
Полная версия
Крылья над Рейвенхоллом. Книга 1: Между светом и тьмой
Мать всегда ходила тихо — привычка человека, который прожил жизнь, стараясь не привлекать внимания, — и Элиза, оглушённая прочитанным, погружённая в темноту и в собственные мысли, заметила её, только когда под потолком вспыхнул свет.
Резкий, жёлтый, режущий глаза после долгого мрака.
Элиза вздрогнула, зажмурилась, вскинула руку к лицу. А когда проморгалась — Хелен стояла в дверях, держась за выключатель, и смотрела на неё. На дочь, сидящую на полу у кресла, с заплаканным лицом, с раскрытой тетрадью на коленях.
Лицо матери менялось на глазах. Сначала — недоумение: почему ты сидишь на полу в темноте, почему плачешь. Потом — узнавание: взгляд её упал на дневник, на потёртый кожаный переплёт цвета запёкшейся крови, — и она узнала его, Элиза видела, что узнала. И тогда лицо Хелен сделалось таким, каким Элиза не видела его никогда: белым, застывшим, — и в глазах вспыхнул уже не тот тлеющий страх, что был утром, а самый настоящий ужас.
— Где ты это взяла, — сказала Хелен.
Ровный, мёртвый голос.
— В кресле, — ответила Элиза. — Он был зашит в обивку. Мам, это дневник бабушки, тут…
— Отдай.
Хелен уже шла к ней — быстро, через всю комнату, — и протягивала руку. Ладонь у неё дрожала.
— Мам, подожди. — Элиза инстинктивно прижала дневник к груди, отодвинулась, вставая на ноги. — Ты не понимаешь. Ты не читала. Тут всё написано — про наш род, про то, что с нами, про то, почему мне снятся эти сны, про медальон, про то, что…
— Отдай мне тетрадь, Элиза. — Голос матери поднялся, надломился. — Немедленно. Слышишь? Отдай сейчас же.
— Нет! — Элиза сама испугалась того, как это прозвучало — громко, резко,— Нет. Это она оставила мне. Мне, не тебе, она так и пишет — «если ты моя внучка». Это моё, мам. Она хотела, чтобы я это прочла.
Хелен остановилась. В шаге от неё. Тяжело дыша.
Несколько секунд они стояли лицом к лицу — мать и дочь, —и портреты со стен смотрели на них. И Элиза с ужасающей ясностью увидела, до чего мать похожа сейчас на женщину с крайнего портрета. На Маргарет. То же бледное лицо. Те же тёмные тени под глазами. Тот же страх.
Только у Маргарет за страхом было знание.
А у матери за страхом было — отрицание. И это, поняла вдруг Элиза, было куда хуже.
— Она была больна, — сказала Хелен наконец. Тихо. С трудом выдавливая каждое слово. — Ты понимаешь? Моя мать была больна. Здесь. — Она коснулась пальцем виска. — Всю жизнь. Сколько я себя помню. Она не спала по ночам — сидела вот в этом кресле и смотрела в сад, потому что ей чудилось, что там кто-то есть. Она завешивала зеркала. Заставляла меня носить эту дрянь, — она резко указала на медальон на груди Элизы, и голос её сорвался, — эту дрянь, не снимая, днём и ночью, а если я снимала — плакала и умоляла надеть обратно, говорила, что без него меня заберут. Она видела ангелов и демонов в каждом человеке. Она разговаривала с теми, кого не было. Она писала — вот это, — Хелен ткнула дрожащим пальцем в дневник, — эти безумные тетради, целыми ночами, страницу за страницей, о свете и тьме, о том, что придут какие-то двое, о том, что весь мир держится на нас, женщинах Грей, и что мы должны либо не выбирать, либо…
Она осеклась.
— Либо что? — тихо спросила Элиза.
Хелен закрыла глаза.
— Либо умереть, — сказала она едва слышно. — Она говорила мне это. Своей десятилетней дочери. Она садилась на край моей кровати ночью, гладила меня по голове и говорила: «Когда придёт время, доченька, и они позовут тебя, — а они позовут, — не иди ни к одному. А если не сможешь устоять, если почувствуешь, что вот-вот шагнёшь, — то лучше уйди сама, слышишь? Лучше уйди сама, чем достаться им».
В комнате повисла страшная тишина.
— Десять лет, — повторила Хелен, и голос у неё дрожал так, что слова едва держались. — Мне было десять. И моя мать, единственная, кто у меня был, ласково, как сказку на ночь, объясняла мне, почему мне, может быть, придётся себя убить. — Она открыла глаза. — И ты хочешь, чтобы я поверила в это? Хочешь, чтобы я позволила тебе в это поверить? Я убежала отсюда, как только смогла. Ночью, с одной сумкой. Убежала от неё, от этого дома, от этих проклятых портретов и медальонов и снов — за сотни миль, чтобы ты росла нормально. Чтобы тебе снились нормальные сны. Чтобы ты не знала ничего этого. И я думала — думала, что уберегла тебя. А теперь я привезла тебя обратно. Своими руками. Потому что мне некуда было больше идти. И ты уже говоришь про следы под окном, про голоса, про сны, ты сидишь на полу в темноте с её тетрадью и плачешь, и я смотрю на тебя — и вижу её. Вижу свою мать.
Она протянула руку — теперь уже не требовательно, а почти умоляюще.
— Отдай мне тетрадь, Элиза. Пожалуйста. Не ради меня. Ради себя. Не пускай это в себя. Это яд. Это было ядом для неё, это отравило всю мою жизнь, — не дай ему отравить и твою. Отдай, и мы её сожжём, вместе, прямо сейчас, и завтра ты пойдёшь в этот дурацкий колледж, и найдёшь друзей, и будешь просто девочкой, а через год мы продадим этот дом кому-нибудь и уедем и забудем, что вообще сюда возвращались. Пожалуйста. Пожалуйста, доченька.
Элиза смотрела на протянутую руку матери.
И впервые в жизни ей было по-настоящему жаль её — эту усталую, испуганную женщину, которая в десять лет получила от собственной матери проклятие вместо детства и потратила всю жизнь на то, чтобы убежать; которая любила Элизу единственным доступным ей способом — отрицанием, молчанием, бегством; которая только что раскрыла перед ней всю свою боль, всё, что прятала восемнадцать лет, — и всё это для того, чтобы её спасти.
Мать хотела спасти её.
И бабушка хотела спасти её.
Обе. Каждая по-своему. И их способы были противоположны: одна — знанием, другая — незнанием; одна велела помнить, другая умоляла забыть. И теперь они обе тянули Элизу в разные стороны — мёртвая со страниц дневника и живая, стоящая перед ней с протянутой дрожащей рукой, — и Элиза стояла между ними, зажав тетрадь в руках, ровно так же, как во сне стояла между светом и тьмой.
Всегда двое. Всегда с двух сторон.
Не выбирай, — сказала бабушка.
Но здесь и сейчас не выбрать было нельзя.
— Мам, — сказала Элиза тихо, и голос у неё был спокойнее, чем она ожидала. — Прошлой ночью в саду были следы. Настоящие. Я их видела. Утром ты сказала — олень, грунт осел. Но ты не выходила посмотреть. Ты даже не подошла к окну. Почему?
Хелен молчала.
— Ты не подошла к окну, — продолжала Элиза, — потому что ты боялась увидеть, что они там действительно есть. Ты всю жизнь боишься смотреть в окно.
— Не смей, — прошептала мать.
— Я не собираюсь себя убивать, — сказала Элиза. — Слышишь? Никогда. Обещаю тебе. Что бы там ни было написано — этого не будет. Но и забыть я не могу. Я уже видела следы, мам. Я уже слышала голоса — всю жизнь, во сне. Медальон грелся у меня в руке этой ночью, я не выдумываю, он был горячий. Я не могу сделать вид, что этого нет, только потому, что тебе так легче. Я не буду завешивать зеркала и сидеть в темноте, как она. Но я и не стану притворяться слепой, как ты. Я хочу знать правду. Какой бы она ни была. Потому что если бабушка была права хоть в чём-то — а я думаю, что была, — то незнание меня не спасёт. Оно меня погубит.
Хелен опустила руку.
Медленно. Будто из неё разом вышли все силы. Она стояла посреди залитой жёлтым светом комнаты, среди портретов своих мёртвых прабабок, в доме, из которого сбежала полжизни назад и в который вернулась, — и смотрела на свою дочь так, будто уже потеряла её. Будто уже видела на её лице ту же печать, что несли все женщины на этих стенах.
— Она тоже так говорила, — сказала Хелен глухо. — «Я хочу знать правду». Точно так же. Слово в слово. — Она отвернулась, пошла к двери. У порога остановилась, но не обернулась. — Оставь себе тетрадь, — сказала она в дверной проём, в темноту коридора. — Всё равно ведь не отдашь. Ты такая же упрямая, как она. — Пауза. Потом, совсем тихо: — Спокойной ночи, Элиза.
И ушла.
Элиза слышала, как её шаги удаляются по коридору — тихие, привычно тихие, — как спускаются по скрипучей лестнице, как затихают внизу. Хлопнула дверь спальни за кухней. И снова наступила тишина — та самая ватная, глухая тишина старого дома, в которой слышно, как капает вода и поскрипывают половицы, остывая на ночь.
Она осталась одна.
Элиза постояла ещё немного посреди комнаты, прижимая дневник к груди. Потом подошла к окну —и посмотрела вниз, в тёмный сад.
Ничего. Чёрные скелеты клёнов. Покосившаяся скамья. Мокрая земля клумбы, на которой уже не разобрать было прежних следов.
Но она знала, что они там были.
И знала, что это придёт снова.
Элиза задёрнула штору — впервые за эти два дня. Не потому, что боялась. А потому, что решила: она будет смотреть в это окно тогда, когда захочет сама, а не когда её позовут. Потом села в кресло, включила лампу на столике, поджала ноги и снова раскрыла дневник на первой странице.
«Если ты читаешь это, значит, я не смогла тебя уберечь. Прости меня. И слушай.»
— Я слушаю, — сказала Элиза тихо, вслух, женщине с портрета, женщине из строчек, женщине, которая любила её всю её жизнь через сотни миль и восемнадцать лет молчания. — Слушаю, бабушка. Расскажи мне всё.
Медальон у неё на груди был тёплым.
Совсем чуть-чуть.
Глава 3
Глава третья. Колледж Рейвенхолла
Ночь Элиза почти не спала.
Она читала. Дневник был невелик — исписанных страниц едва набиралось на треть тетради, — но она возвращалась к ним снова и снова, перечитывала одни и те же строки, пока не выучила их наизусть, пока голос мёртвой бабушки не начал звучать у неё в голове так отчётливо, будто Маргарет сидела рядом, в темноте, и шептала всё это ей на ухо. К рассвету Элиза знала главное так же твёрдо, как собственное имя.
Всегда двое.
Медальон холодеет рядом со светом. Теплеет рядом с тьмой.
Оба лгут. Не выбирай ни одного.
Она заснула только под утро, сидя в кресле, с дневником на коленях и, впервые за долгое время, ей ничего не снилось. Ни лилий, ни белого пространства, ни двух фигур. Пустой, чёрный, глубокий сон без сновидений, будто кто-то милосердно опустил над ней занавес.
— Вставай, — сказала Хелен, стоя в дверях. Голос у неё был ровный, деловой — голос человека, который решил вести себя так, будто вчерашнего разговора не было вовсе. — Уже девятый час. Тебе к десяти в колледж, я вчера обо всём договорилась. Опоздать в первый же день – не очень хорошее начало.
Элиза с трудом приоткрыла глаза. Тело затекло от ночи в кресле. Дневник она инстинктивно прикрыла ладонью, но Хелен даже не взглянула на него. Не хотела видеть. Держала взгляд строго на лице дочери, будто тетради в её руках не существовало.
— Я встаю, — сказала Элиза.
— Завтрак на столе. — Мать помедлила на пороге. Потом добавила, чуть тише, уже другим голосом: — Медальон надень под свитер, чтобы он не был на виду. Здесь и так не любят чужаков. И не любят странностей. Не давай лишнего повода.
И ушла, не дожидаясь ответа.
Элиза посмотрела ей вслед. Надень под свитер. Не «сними». Маленькая уступка. Маленькое поражение матери в её вечной войне с отрицанием. Хелен не могла заставить себя поверить в дневник, но и запретить дочери носить медальон больше не могла.
Элиза заправила серебряную цепочку под воротник свитера. Холодный металл лёг на кожу между ключицами — там, где две ночи назад пылало тёмное крыло.
Сейчас он был просто прохладным.
Значит, рядом никого нет, — подумала она. — Ни света, ни тьмы. Уже не плохое начало дня.
Она ещё не знала, что уже сегодня медальон заговорит с ней впервые не теплом, а холодом.
Колледж Рейвенхолла оказался мрачным трёхэтажным зданием из тёмного камня у самого подножия соборного холма — таким старым, что казался вырубленным из той же породы, что и скала под ним. Узкие стрельчатые окна. Плющ, карабкающийся по стенам, наполовину облетевший к осени, так что здание будто затянуло сетью чёрных вен. Над входом — выщербленный каменный герб, разобрать который было уже невозможно.
Хелен высадила её у ворот.
— Я заберу тебя в четыре, — сказала она. — Стой здесь, у ворот, не броди по городу. И… — она хотела добавить что-то ещё, Элиза видела, — но передумала. — Удачи, — сказала просто.
— Спасибо, мам.
Машина уехала. Элиза осталась одна перед воротами, в потоке студентов, что стекались к дверям, — и сразу почувствовала на себе взгляды. Мать была права: чужаков тут замечали мгновенно. Рейвенхолл был из тех городов, где все знают всех, где каждое лицо примелькалось с детства, — и новое лицо среди старых было как трещина на знакомом стекле. На неё смотрели. Не враждебно — с любопытством, оценивающе, немного настороженно. Перешёптывались. «Это она? Из дома Грей? Внучка старой Маргарет, той самой?..»
Элиза расправила плечи и пошла к дверям, глядя прямо перед собой.
Внутри было ещё сумрачнее, чем снаружи. Высокие сводчатые потолки, каменные полы, вытертые тысячами ног за столетия, узкие коридоры, тускло освещённые лампами, которые не справлялись с полумраком. Пахло старым камнем, мелом, воском и чем-то ещё — сыростью, древностью, временем. Элиза отыскала кабинет администрации, отдала бумаги, получила расписание и номер шкафчика, и её отправили в аудиторию на втором этаже, где уже началось первое занятие.
Она приоткрыла тяжёлую дверь. Скрипнули петли. Полтора десятка лиц разом повернулись к ней.
— А, новенькая, — сказал пожилой преподаватель у доски немного устало. — Проходите, садитесь. Свободных мест хватает.
Свободных мест и правда хватало — аудитория была заполнена едва наполовину. Элиза скользнула взглядом по рядам, чувствуя на себе всеобщее внимание, и торопливо направилась к ближайшему пустому стулу — у окна.
— Сюда, — раздался вдруг тихий голос сбоку. — Тут свободно. И отсюда доску лучше видно.
Элиза обернулась.
Девушка, сидевшая через проход, чуть подвинулась, освобождая соседнее место, и смотрела на Элизу с открытой, чуть насмешливой улыбкой. Она была невысокой, с копной непослушных тёмных кудрей, стянутых кое-как, с россыпью веснушек на носу и живыми, тёплыми карими глазами, в которых плясали искорки. В ней не было ни настороженности, ни оценивающего холодка — только простое, искреннее любопытство и дружелюбие, каких Элиза не встретила больше ни у кого в этом городе.
— Спасибо, — сказала Элиза и села рядом.
— Нора, — шепнула девушка, протягивая руку прямо под партой, чтобы не заметил преподаватель. — Нора Финч. А ты — та самая внучка Маргарет Грей, да? Весь город уже гудит. У нас тут новые люди в городе – это событие редкое, так что ты теперь звезда, поздравляю.
Элиза пожала её ладонь — тёплую, хрупкую.
— Элиза, — сказала она. — Элиза Грей. И, кажется, я не рада быть звездой.
Нора тихо фыркнула.
— Никто не рад. Привыкнешь. — Она наклонилась ближе. — Слушай, если что — держись меня. Я тут знаю всё и всех. Кто нормальный, кого стоит обходить, где нормально кормят, а где отравишься. Считай, тебе повезло, что села рядом со мной. — Она подмигнула. — А теперь делай умное лицо, старик Прис не любит, когда болтают.
Элиза послушно уставилась в доску, но внутри у неё что-то отпустило — впервые с тех пор, как они въехали в этот город. Нора ей понравилась сразу, безоговорочно, той мгновенной симпатией, что возникает так редко и так безошибочно. Впервые за эти дни рядом оказался кто-то простой, тёплый, живой. Кто-то, от кого не тянуло ни холодом, ни тьмой. Кто-то настоящий.
Медальон под свитером молчал — тихий, прохладный, обычный.
Первые два часа прошли спокойно.
Элиза почти забыла обо всём произошедшем в последние пару дней, смогла хоть ненадолго отключиться от страха и тревоги. Нора шёпотом комментировала происходящее, тихо острила, рисовала на полях её тетради карикатуры на преподавателя, показывала, кто есть кто в аудитории: «Вон те двое — близнецы Хэйлы, безобидные, но тупые; вон та, рыжая, — Присцилла, дочка мэра, обходи по большой дуге; а вон тот, в углу, — Том, влюблён в меня с седьмого класса, безнадёжно, но упорно». Элиза тихо смеялась, прикрывая рот ладонью, и на короткое время ей показалось, что всё, может быть, будет нормально. Что можно быть просто новенькой в новом колледже. Обычной девушкой.
А потом наступила перемена перед третьим занятием.
Прозвенел звонок — глухой, старый, будто церковный, — и аудитория загудела, зашевелилась, начала расходиться. Нора потащила Элизу в коридор, к своему шкафчику, болтая без умолку. И вот там, в тесном сумрачном коридоре с каменными сводами, среди снующих студентов, Элиза впервые это почувствовала.
Холод.
Он возник у неё на груди. Медальон под свитером вдруг стал холодным — по-настоящему, ощутимо холодным, так, что Элиза почувствовала это сквозь ткань, будто ей за пазуху сунули кусок льда. Очень резко, мгновенно. Между двумя ударами сердца тёплое серебро сделалось ледяным, и холод этот пополз по коже, по груди, вверх, к горлу, и вниз, к животу, и Элизе на миг показалось, будто она стоит на снегу, босая, — то самое, точь-в-точь то самое чувство, что было во сне, когда она смотрела на светлую фигуру.
Она резко остановилась.
— …и вот тогда декан сказал, что если ещё раз, то… Элиза? — Нора обернулась, увидела её лицо. — Ты чего? Побелела вся. Плохо?
— Холодно, — прошептала Элиза, прижимая ладонь к груди, к медальону сквозь свитер. — Ты чувствуешь холод?
Нора недоумённо огляделась.
— Да вроде нет. Тут всегда как в склепе, но не холоднее обычного. — Она нахмурилась. — Слушай, ты правда бледная. Может, тебе…
Но Элиза уже не слушала.
Потому что она подняла глаза — и увидела его.
Он шёл по коридору им навстречу.
И Элиза поняла — сразу, всем существом, ещё прежде, чем успела подумать, — что холод идёт от него. Что медальон леденеет из-за него. Что вот он, вот оно, наяву, при свете дня, в старом каменном коридоре, — то, о чём писала бабушка.
Он будет прекрасен — не так, как бывают прекрасны люди, а иначе, так, что от его красоты становится не жарко, а холодно.
Он был прекрасен.
Именно так — не «красив», а прекрасен, тем нечеловеческим совершенством, от которого делается не по себе. Высокий, волосы казались почти белыми в тусклом свете коридора, — с чертами лица настолько правильными, настолько безупречными, что на них было почти больно смотреть, как больно смотреть на снег в ясный день. Кожа бледная, гладкая, будто выточенная из мрамора. И глаза — светло-серые, почти прозрачные, ясные, спокойные, — глаза, в которых была та ровная, безмятежная глубина, какой не бывает у людей.
От него исходило сияние.
Не буквальное, никто вокруг, кажется, ничего не замечал; студенты расступались перед ним просто как перед высоким незнакомым человеком, — но Элиза чувствовала его так же ясно, как чувствовала холод медальона. Ровное, спокойное, чистое сияние. Холодное. Оно заполняло коридор, вытесняя всё остальное, и от него, как и во сне, хотелось не то отвернуться, не то шагнуть навстречу, ослеплённой.
Он шёл прямо к ней.
Элиза видела это отчётливо, он тоже её узнал. Что-то мелькнуло в его ясных глазах, когда взгляд его упал на неё.
Он остановился перед ними. Улыбнулся — и улыбка была тёплой, доброй, обезоруживающей, совершенно не вязавшейся с тем холодом, что лился от него на медальон Элизы.
— Здравствуй, — сказал он.
Голос был низким, мягким, спокойным. Красивым. В нём звенело что-то далёкое и чистое — колокол, пение, — то самое, что она слышала во сне тысячу раз. У Элизы по спине пробежали мурашки.
— Ты новенькая? — продолжал он, обращаясь к ней одной, будто Норы рядом и не было. — Из дома Грей? Я слышал. — Он чуть склонил голову набок, разглядывая её с тем спокойным, ласковым вниманием, от которого хотелось довериться, раскрыться, шагнуть ближе. — Меня зовут Габриэль. Я тоже здесь недавно. Приехал пару недель назад. Так что мы с тобой оба — чужаки. — Он улыбнулся шире. — Приятно, когда есть ещё кто-то, кому здесь так же непривычно, как тебе. Не так одиноко.
Элиза открыла рот — и не нашла, что сказать.
Ей хотелось ответить. Хотелось улыбнуться в ответ, сказать своё имя, согласиться — да, одиноко, да, чужаки, да, давай держаться вместе, — потому что от него, несмотря на холод, исходило нечто невероятно притягательное: обещание покоя, безопасности, защиты. Рядом с ним хотелось быть. Хотелось, чтобы он смотрел на тебя вот так — ласково, спокойно, будто ты единственный человек в мире, будто он ждал тебя всю жизнь.
Он будет добр. Терпелив. Он войдёт в твою жизнь тихо и незаметно и станет тебе другом раньше, чем ты поймёшь, кто он такой.
И худшее в нём то, что он, возможно, даже не будет лгать нарочно. Он сам верит в то, что говорит.
Медальон жёг её холодом.
И этот холод — острый, ясный, невозможный при виде такого тёплого, доброго лица — был как ушат ледяной воды. Он привёл Элизу в чувство. Он кричал ей то, чего не видели глаза, то, во что отказывался верить рассудок: это он. Это ангел света. Это тот, о ком предупреждала бабушка. Не верь. Не верь ни единому слову. Свет лжёт красиво.
— Элиза, — сказала она наконец. Голос вышел сдавленным. — Меня зовут Элиза.
— Элиза, — повторил Габриэль, будто пробуя имя на вкус, и в его устах оно прозвучало так, как звучало во сне — нежно, торжественно, с той же интонацией, с какой светлая фигура звала её из белого пространства. — Красивое имя. — Он снова улыбнулся. — Я рад, что мы встретились, Элиза. Правда рад. Знаешь, — он чуть понизил голос, доверительно, — этот город бывает недобрым к чужакам. Холодным. Но ты не бойся. Пока я рядом — с тобой ничего не случится. Обещаю.
Он будет говорить тебе о свете, о покое, о том, что рядом с ним ты будешь в безопасности.
Элиза почувствовала, как у неё пересохло во рту.
— Спасибо, — выдавила она. — Мне… мне надо идти. Занятие. Извини.
Она схватила Нору за руку — та стояла рядом, притихшая, растерянно переводя взгляд с одного на другую, — и потянула её прочь по коридору, почти бегом, спиной чувствуя, как холод медленно отпускает, как медальон теплеет с каждым шагом, возвращаясь к обычной прохладе, по мере того как расстояние между ней и Габриэлем растёт.
Она не оглянулась. Но и без того знала: он смотрит ей вслед. Спокойно. Терпеливо. С той же тихой, доброй улыбкой.
Свет умел ждать.
— Ну ты даёшь, — сказала Нора, когда они завернули за угол, в другой коридор, подальше. Она высвободила руку и уставилась на Элизу во все глаза. — Ты чего? Это же Габриэль! За ним весь колледж бегает — а он на тебя посмотрел так, будто ты… не знаю. Будто он тебя всю жизнь ждал. А ты сбежала, как от чумного. Ты вообще нормальная?
— Что ты о нём знаешь? — спросила Элиза, не отвечая. Сердце всё ещё колотилось. — Про этого Габриэля. Что ты знаешь?
Нора пожала плечами, всё ещё удивлённая.
— Да немного. Он приехал в начале года, как и говорил. Живёт где-то один, снимает комнату у собора, вроде бы. Ни с кем особо не общается, вежливый со всеми, но близко никого не подпускает. Очень умный, но не выпендривается. Помогает, если у кого проблемы, Габриэль тут как тут, тихо всё уладит и растворится. Учителя его уже обожают. Девчонки по нему сохнут — но он ни с кем. — Она задумалась. — Странный он, если так подумать. Слишком… идеальный, что ли. Ни одного плохого слова про него не слышала. А про кого у нас в городе не сплетничают? Только про него. Как будто и сказать нечего. — Она вдруг посмотрела на Элизу внимательнее. — А ты почему спрашиваешь? И почему сбежала?
Что она могла сказать? Что у неё на груди медальон, который леденеет рядом с ангелами света? Что её мёртвая бабушка оставила ей дневник о том, что весь мир и равновесие держится на женщинах их рода? Что этот прекрасный, добрый, идеальный Габриэль — не человек, а нечто древнее, пришедшее за её душой, и что он лжёт каждым своим ласковым словом?
Нора решила бы, что она сумасшедшая.
Как весь город решил про Маргарет.
— Просто голова закружилась, — сказала Элиза. — Не выспалась. Новый дом, всё чужое… накрыло. Извини.
Нора смотрела на неё ещё секунду — Элиза видела, что не поверила до конца, что что-то заподозрила, но потом лицо её смягчилось, и она махнула рукой.
— Ладно, замяли. — Она подхватила Элизу под локоть. — Пойдём, я тебе кофе куплю в автомате. Дрянь редкостная, но хоть согреешься. А то ты как привидение. — Она потянула её дальше по коридору, снова затараторив: — Слушай, а правда, что в вашем доме кто-то умер? Ну, недавно? Бабушка твоя? Говорят, её нашли в кресле у окна, она будто уснула, но глаза были открыты, и она смотрела в сад, и…
— Нора.
— Что? Ой. Прости. Я болтаю много, когда нервничаю, а ты меня нервируешь, потому что ты вся такая загадочная. Всё, молчу. Кофе. Идём за кофе.



