
Полная версия
Чистилище
— Ты любил Марину?
Он знал, что этот вопрос будет. Он ждал его с того момента, как Анна открыла коробку.
— Да.
— Сильно?
— Да.
— А меня?
— Да.
— Но по-разному?
— Да.
Она обернулась. Лицо у нее было жесткое, как на стройке, когда она находила брак в несущей стене.
— Объясни.
Он попытался объяснить. Он рассказал ей про то, что любовь — это не пирог, который делят на куски. Что любовь к Марине — это любовь-память, любовь-долг, любовь-рана. Что любовь к ней, к Анне — это любовь-жизнь, любовь-воздух, любовь-сегодня. Что обе — настоящие. Что обе — его. Что он не может выбрать одну, потому что одна умерла, а другая жива, и сравнивать их нельзя, как нельзя сравнивать день и ночь.
— Ты был с ней счастлив? — спросила она.
— Да.
— А со мной?
— Я думал, что да. Но теперь я не знаю, что ты об этом думаешь.
Она села обратно на табурет. Помолчала. Потом сказала:
— Я не знаю, что думать. Ты мне врал семь лет.
— Я не врал. Я не рассказывал.
— Это одно и то же.
— Нет. Не одно. Вранье — это когда ты выдумываешь. А я просто молчал. Я не выдумывал другую жизнь. Я просто не говорил про эту.
— Это как не сказать, что у тебя рак, — сказала она резко. — Ты носишь в себе болезнь, и я живу с тобой и не знаю. А потом ты умираешь, и я узнаю, что тебя убивало все эти годы. Это предательство, Алексей. Или Витя? Как мне тебя теперь называть?
— Называй как хочешь.
— Я хочу называть тебя тем именем, с которым ты родился. Алексей.
— Хорошо.
Она встала и пошла в комнату. Он остался сидеть на кухне. Дождь продолжал стучать по жестяному подоконнику. Сын во сне перевернулся на другой бок, скрипнула кровать.
Она вернулась через пять минут. В руках у нее был ноутбук. Она открыла его и стала читать. Он понял, что она читает статьи о катастрофе. Их были сотни. Схемы, фотографии, интервью с экспертами, списки погибших, реконструкции последних секунд. Она читала молча, вглядываясь в экран. Иногда увеличивала картинку. Иногда закрывала глаза.
— Здесь написано, что выжил один, — сказала она. — Ты. Единственный.
— Да.
— Здесь написано, что хвост оторвался при падении и спланировал на холм. Что это — чудо. Что ты — чудом спасшийся.
— Чудо, — повторил он. — Да, так писали.
— Чудо, — сказала она горько. — А те, кто не спасся, они что? Не заслужили чуда? Мой муж — чудо. Отец моего сына — чудо. А сто восемьдесят восемь человек, включая твою жену и твою дочь, — они что? Просто не вписались в чудо?
Он молчал. Ему нечего было ответить. Он сам задавал себе эти вопросы каждый день.
— Ты веришь в Бога? — спросила она неожиданно.
— Не знаю.
— А раньше?
— Раньше верил. Мать говорила, что Бог есть. Она крестила меня перед каждым рейсом. Я думал, это помогает.
— А теперь?
— Теперь не знаю. Если Бог есть, почему он выбрал меня? Что я такого сделал? У меня коленка болела. Вот моя заслуга. Больная коленка.
Анна закрыла ноутбук. Отодвинула его в сторону.
— Почему ты не рассказывал мне? Я же твоя жена. Я семь лет с тобой сплю, ем, рожаю детей. Почему?
— Я боялся.
— Чего?
— Что ты уйдешь. Что ты посмотришь на меня так, как сейчас смотришь. Как на чужого. Как на того, кто должен был умереть, но не умер.
— Я не знаю, как я смотрю. Я еще не решила.
— Я боялся, что ты не сможешь это вынести. Что мое прошлое раздавит нашу жизнь.
— Значит, ты мне не доверял.
— Я тебе доверял. Я себе не доверял.
Она встала, прошлась по кухне. Три шага от плиты до холодильника, три обратно. Он смотрел на нее и видел, как в ней борются два человека. Один хотел обнять его, сказать: «Ты живой, и это главное». Другой хотел ударить его по лицу и крикнуть: «Ты семью бросил в хвосте, а сам выжил». Он понимал обоих. Он сам был этими обоими.
Она остановилась.
— Ты сменил имя. Алексей Романов умер. А Виктор Сорокин родился. Ты убил того, кем был.
— Да.
— И ты думал, что новое имя спасет тебя от прошлого?
— Я думал, что смогу начать сначала. С чистого листа. Как будто ничего не было.
— Но оно было.
— Да. Оно было. И оно всегда будет.
Она села обратно. Взяла его за руку. Рука у нее была холодная, как у человека, который долго стоял под дождем.
— Расскажи мне про Дашу, — попросила она. — Про дочь.
Он не хотел. Разговор про жену был трудным. Разговор про дочь был невозможным. Но он понимал, что она имеет право. Она мать его сына. Она хочет знать.
Ей было пять. Только исполнилось, за месяц до вылета. Она хотела стать балериной. Он водил ее в секцию хореографии, она вставала к станку и тянула носочек так старательно, что язык высовывался наружу. У нее было родимое пятно на левой лопатке, в форме полумесяца. Марина говорила: «Это ее ангельская печать». Даша говорила: «Я не ангел, я снежинка».
В тот день, когда они летели, она была в костюме снежинки, потому что в Москве их встречала бабушка по Марининой линии, и они должны были идти на новогодний утренник в Дом культуры. Даша репетировала танец снежинок два месяца. У нее были белые чешки и белая юбочка из фатина. Она надела костюм прямо дома, еще до вылета, и не снимала. В самолете она сидела у иллюминатора и смотрела на облака.
— Папа, а снежинки живут на облаках?
— Нет, мышонок. Они живут в облаках. А когда идет снег, они спускаются к нам.
— А когда лето?
— Летом они спят.
— А я — снежинка. Я зимой к тебе приду, а летом уйду спать.
Он запомнил этот разговор. Он вертелся у него в голове все эти годы. Снежинка, которая ушла спать летом. Но она ушла не летом. Она ушла в сентябре. Сентябрь был теплый, без снега. Снежинка не должна уходить в сентябре.
Анна заплакала. Молча, без всхлипов, просто слезы текли по щекам и капали на стол. Он не утешал ее. Он знал, что утешать сейчас нельзя. Она имеет право на свои слезы. Так же как родственники погибших имеют право на свою ненависть. Так же как он имеет право на свою вину.
Она вытерла слезы ладонью.
— Я не знаю, смогу ли я с этим жить. Я выходила замуж за одного человека, а оказалось — за другого.
— Я тот же человек. Тот же.
— Нет. Тот же — это тот, кого я знаю. А я тебя не знаю. Ты другой. Ты — человек, который потерял всё. Который смотрел в лицо смерти. Я не могу представить, что ты чувствуешь.
— Я тоже не могу представить, что ты сейчас чувствуешь, — сказал он.
Она встала.
— Я пойду к сыну.
Она ушла в детскую и закрыла дверь. Он остался на кухне один.
Он просидел на кухне до рассвета. Дождь кончился в три часа ночи. В четыре начало светать, и он увидел, как просыпается город: сначала зажглись окна в доме напротив, потом заурчала машина-мусоровоз, потом закричали первые птицы. Он смотрел на это пробуждение и думал о том, что мир продолжается. Что небо не упало. Что земля не разверзлась. Что всё идет своим чередом, и только внутри у него — всё та же выжженная земля, на которой ничего не растет.
Он думал о том, что рассказал ей не всё. Было еще письмо. То самое, которое пришло через месяц после катастрофы и которое он не сжег.
Письмо было от матери. Не от его матери — от матери другого пассажира, девочки, которая сидела в двенадцатом ряду, через проход от его семьи. Он не знал эту девочку. Он не знал, как ее зовут. Но мать девочки написала ему письмо.
«Здравствуйте, Алексей. Я мама Леночки. Ей было семь. Вы, наверное, видели ее в самолете. Она сидела через проход от Вашей семьи, так мне сказали. Она была в красном свитере, с белым медведем в руках. Медведя звали Умка. Леночка не расставалась с ним никогда. Я не знаю, зачем пишу. Я не знаю, почему Вы выжили, а она нет. Я не виню Вас. Но я хочу знать, видели ли Вы ее перед падением? Она плакала? Ей было страшно? Вы что-нибудь помните? Я знаю, что Вы тоже потеряли семью. Простите меня. Но я не сплю. Я не могу спать. Мне нужно знать. Ответьте. Ольга».
Он не ответил. Не потому что не хотел. А потому что не знал, что ответить. Он не помнил девочку в красном свитере. Он проверял свою память, перебирал ее, как перебирают старую фотопленку, но девочки в красном свитере не было. Может быть, она сидела на два ряда дальше. Может быть, она была закрыта спинкой кресла. Может быть, он видел ее, но не запомнил. Память — хитрая штука. Она прячет то, что невыносимо помнить.
Он не ответил. Письмо лежало в коробке, которую нашла Анна. Вместе с сотней других писем. Он не сжег его, потому что не смог. Потому что это письмо было живое. Оно задавало вопрос, на который не было ответа, но который нужно было хранить. Как иконку матери. Как платье с единорогом. Как чешки для снежинки.
В шесть утра он услышал, как открылась дверь детской. Анна вышла, тихо притворила ее за собой. Она прошла на кухню, села напротив.
— Я не ухожу, — сказала она.
Он кивнул. Он не мог говорить.
— Но я не знаю, как мы будем жить дальше. Мне нужно время. Мне нужно понять, кто ты такой. Мне нужно привыкнуть.
Он снова кивнул.
— Я хочу еще кое-что спросить, — сказала она. — Ты рассказывал про письма. От родственников. Их было много. Ты на все ответил?
— Нет.
— Почему?
— Я не знал, что ответить. Они спрашивали то, чего я не знал. Или обвиняли в том, что я не мог изменить.
— Ты до сих пор их хранишь?
— Часть сжег. Часть здесь. В коробке.
— Я хочу их прочитать.
— Зачем?
— Чтобы понять. Чтобы понять тебя. Чтобы понять их. Чтобы понять, почему это вообще случилось.
— Этого никто не понимает. Следователи, эксперты, психологи. Никто.
— И всё равно. Я хочу прочитать.
Он пошел в коридор, поднял коробку, принес на кухню. Открыл ее. Письма лежали стопками, перевязанные аптечными резинками. Он выкладывал их на стол, по одному, как выкладывают карты в пасьянсе.
— Это от отца, который потерял сына. Он обвиняет меня в том, что я жив. Это от сестры, которая просит рассказать, мучился ли ее брат. Это от мужа, у которого погибла беременная жена. Это от сына, у которого погибла мать. Это от внука, у которого погиб дед.
Он выкладывал. Писем было сорок три. Меньше, чем он думал. Остальные — те, триста, — сгорели в мусорном баке и превратились в пепел, который ветер разнес по двору. Но эти сорок три остались. Он перечитывал их иногда, по ночам, когда Анна не слышала. Он доставал письмо, вскрывал — они были уже вскрыты, — читал, складывал обратно. Это была его епитимья. Его наказание, которое он сам себе назначил.
Анна брала письма одно за другим, читала, откладывала. Лицо ее менялось. Сначала было жестким. Потом — растерянным. Потом — испуганным. Потом — просто усталым.
— Они все спрашивают, — сказала она. — Но никто не получает ответа.
— Да.
— Это ужасно.
— Да.
— Ты мог бы им ответить. Хотя бы некоторым.
— Что бы я им ответил? Что я не видел? Что я не помню? Что я сидел в хвосте и выжил случайно? Что Бог выбрал меня за больную коленку?
— Нет. Ты мог бы сказать: «Я жив, и мне жаль».
— Это ничего не изменит.
— Может быть. А может быть, изменит. Мы не знаем, что меняет слова, а что нет.
Он замолчал. Он знал, что она права, но не хотел признавать этого. Потому что признать — значило бы ответить. Ответить — значило бы вернуться. А он семь лет убегал.
— Я прочитаю их все, — сказала Анна. — А потом ты примешь решение.
— Какое?
— Будешь ли ты отвечать. Или будешь ли ты жить дальше так, как жил. Или по-другому.
Она встала, взяла чайник, налила воду, поставила на плиту. Впервые за эту ночь она делала что-то обычное, бытовое, живое. Чайник зашумел. Сын заворочался в кровати.
Он смотрел на нее и думал, что она сильнее, чем он думал. Она не сломалась. Она не ушла. Она не ударила в ответ. Она села и стала разбирать завалы. Как на стройке. Сначала убрать мусор, потом посмотреть, что осталось от фундамента.
В семь утра проснулся сын. Он прибежал на кухню в пижаме с машинками, потер глаза, сказал:
— Пап, мам, а вы чего не спите?
— Мы уже проснулись, — сказала Анна, и голос у нее был обычный, утренний, теплый. — Садись, кашу буду варить.
Сын сел на колени к отцу. Он еще не знал, что его отец — другой человек. Что у него другое имя. Что у него была другая семья. Что он выжил в катастрофе, о которой когда-нибудь расскажут в школе. Он просто сидел и тыкал пальцем в отцовскую щетину.
— Колючий, — сказал он. — Пап, ты колючий.
— Да, — сказал он. — Надо побриться.
— Не надо, — сказал сын. — Мне нравится.
Он прижался к отцу и закрыл глаза. Ему было тепло и безопасно. Он не знал, что безопасность — это тонкая пленка, которая может порваться в любую секунду. Но он был ребенком и имел право этого не знать.
Анна стояла у плиты и смотрела на них. По ее щекам снова текли слезы, но она не вытирала их, чтобы сын не заметил. Она думала о том, что любит этого человека. Что он — отец ее ребенка. Что он пережил ад. Что он пытался начать сначала. Что у него не получилось, потому что ад всегда с собой. И еще она думала, что ни одна любовь не бывает простой. Что любовь — это не только улыбки и завтраки по воскресеньям. Любовь — это еще и сорок три письма в коробке из-под обуви. Это еще и чужая боль, которую ты должен нести вместе с ним.
Она помешала кашу и сказала:
— Сегодня суббота. Давайте поедем в парк.
Сын закричал: «Ура!». Алексей посмотрел на нее и увидел, что она приняла решение. Она будет жить с этим. Пока не знает как, но будет. Она архитектор. Она привыкла строить то, что разрушено.
Они поехали в парк. Сын катался на карусели. Они сидели на скамейке и смотрели, как он машет им рукой на каждом круге. День был серый, но без дождя. Деревья стояли желтые и красные, сентябрь догорал.
Она держала его за руку. Он чувствовал ее пальцы и думал, что жизнь иногда дает второй шанс. Не всем. Ему дала.
Вечером, когда сын уснул, он сел за стол и взял первое письмо. То самое, от матери Леночки. Он прочитал его еще раз. Потом взял ручку, лист бумаги и начал писать.
«Здравствуйте, Ольга. Меня зовут Алексей Романов. Я был на рейсе 271. Я не помню Вашу дочь. Я пытался вспомнить, но не смог. Простите меня за это...»
Он остановился. Слова были неправильные. Никакие слова не могли быть правильными. Он скомкал лист, бросил в ведро. Взял новый.
«Ольга, я не помню, плакала ли она. Я ничего не помню. Я помню только тряску, и хвост, и тишину. Я не могу Вам ответить. Простите».
Он снова скомкал лист. Анна сидела рядом, читала книгу, не вмешивалась.
Он взял третий лист.
«Ольга, здравствуйте. Я жив. Мне жаль».
Он положил ручку. И одновременно ничтожно мало. Но больше у него ничего не было. Только эти три слова, которые он повторял про себя все семь лет, но никому не говорил вслух.
Он положил письмо в конверт, надписал адрес, отложил. Потом взял следующее письмо. И следующее. За ночь он написал сорок три письма. В каждом было три слова: «Я жив. Мне жаль».
Он не знал, поможет ли это им. Он не знал, поможет ли это ему. Но это было единственное, что он мог сделать. Его прошлое нельзя было исправить. Но можно было перестать от него бегать.
Утром он отнес письма на почту. Когда он бросал их в ящик, руки у него тряслись. Но он бросил все. Одно за другим. Сорок три конверта.
На обратном пути он зашел в аптеку, купил бритвенные лезвия. Дома он встал перед зеркалом и сбрил бороду. Из зеркала на него смотрел Алексей Романов. Постаревший, седой, с глубокими морщинами у глаз. Но Алексей.
Анна вошла, увидела его, остановилась.
— Вот теперь я тебя узнаю, — сказала она.
Он обнял ее. Они стояли в ванной и молчали. Сын в комнате играл в машинки и гудел. Мир за окном продолжался.
В тот вечер они легли спать вместе. Она не отодвинулась к стене, как он боялся. Она лежала рядом, положив голову ему на плечо.
— Я еще не всё приняла, — сказала она в темноте. — Но я буду стараться.
— Я знаю, — сказал он. — Спасибо.
Они уснули. Ему приснилась Даша в костюме снежинки. Она стояла на сцене, танцевала и смотрела на него. Он сидел в первом ряду. Она улыбалась. Снег падал с потолка, легкий, как пух. «Папа, — сказала она, — смотри, я танцую». Он смотрел. И впервые за семь лет он улыбался во сне.
Трещины
Письма ушли. Он думал, что станет легче. Не стало. Он думал, что станет хуже. Не стало. Осталось то же самое — ровный гул в груди, как трансформаторная будка за окном, которая гудит день и ночь, и ты привыкаешь, но гул никуда не девается. Сорок три конверта упали на дно почтового ящика с глухим стуком. Он стоял и смотрел на синий металлический зев, и думал, что, наверное, вот так же его жизнь семь лет назад упала на дно какого-то другого ящика, из которого нет выемки.
Первые ответы пришли через неделю. Он не ждал ответов. Он послал письма, потому что Анна сказала — надо. Потому что слова «я жив, мне жаль» были единственным, что он мог дать. Он не просил прощения, не ждал понимания, не надеялся на диалог. Но ответы пришли.
Их было три. Первое — короткое, на открытке с видом ночной Москвы. «Спасибо». Без подписи, без обратного адреса. Просто спасибо, выведенное шариковой ручкой, с нажимом, так что буквы продавили картон. Он держал открытку в руках и думал о том, сколько боли стоит за этим словом. Может быть, его писала мать. Может быть, вдова. Может быть, сын. Спасибо за что? За то, что он жив? За то, что ему жаль? За то, что он ответил спустя семь лет?
Второе письмо было длинным. Его написала женщина, которая потеряла отца. Она писала, что семь лет не могла зайти в самолет, что у нее начались панические атаки, что она развелась с мужем, потому что он не понимал, «почему ты до сих пор по нему плачешь». Она писала, что, когда получила его письмо, плакала весь вечер. «Не от горя. От облегчения. Потому что кто-то еще помнит. Потому что кто-то еще жив и носит это в себе. Я думала, что я одна. Что всем плевать. Что мой папа — это просто строчка в списке. А вы написали, и я поняла: нет, не строчка. Спасибо вам за эти слова. Вы не должны были их писать, но вы написали. Это много для меня значит».
Он прочитал письмо дважды. Анна прочитала его следом. Она сказала: «Видишь? Твои слова не пустые. Они дошли». Он кивнул, но внутри у него что-то сжалось. Потому что третье письмо лежало на столе нераспечатанным, и он уже знал, что в нем.
Третье письмо было от матери Леночки. Той самой девочки в красном свитере, с белым медведем по имени Умка. Ольга. Конверт был толстый, желтый, старый — такие конверты лежат в канцелярских магазинах годами и продаются поштучно. Он вскрыл его.
В конверте была фотография и письмо. Фотография — та самая девочка, с белым бантом в волосах, с улыбкой, в которой не хватало двух передних зубов. Она держала медведя, прижимала его к груди обеими руками, и медведь был больше нее наполовину. Письмо было написано неровным, прыгающим почерком, как будто рука дрожала.
«Вы ответили. Я не ждала. Я думала, вы снова исчезнете, как исчезли тогда. Семь лет — это много. Леночке было бы четырнадцать. Она была бы в восьмом классе, носила бы джинсы с дырками и красила ногти черным лаком, как все подростки. Я представляю ее взрослой. Я представляю ее каждый день. Это все, что у меня осталось — представлять.
Вы пишете: я жив, мне жаль. Я не знаю, что с этим делать. Моя дочь мертва. Вы живы. Ваше жаль не воскресит ее. Ваше жаль не вернет мне семь лет без сна. Знаете, что самое страшное? Я не могу вас ненавидеть по-настоящему. Я пыталась. Я семь лет пыталась. Я смотрела на ваши фотографии в новостях и говорила себе: Вот он, живой, здоровый, а Леночки нет. Но злость выгорела. Осталась только пустота. Вы пишете, что вам жаль. Мне тоже жаль. Мне жаль, что мы вообще встретились — через эту катастрофу, через мою дочь, через ваше выживание. Но раз вы написали, я хочу спросить еще раз. Семь лет назад я спросила — вы не ответили. Теперь ответьте. Вы видели ее? Вы слышали, как она кричала? Она звала меня?»
Он отложил письмо. Руки у него были ледяные. Анна молча смотрела на него. Он сказал:
— Она спрашивает то, чего я не знаю.
— Ты не обязан отвечать на все вопросы, — сказала Анна.
— Она ждала семь лет.
— Ты тоже ждал семь лет. Вы оба были в этом аду, только по разные стороны.
Он взял ручку, лист бумаги, начал писать ответ. «Ольга, я не помню Вашу дочь. Я не помню, кричала ли она. Я не помню ничего, кроме тишины после падения. Я хотел бы помнить. Я хотел бы сказать Вам, что она не мучилась. Но я не знаю. Простите меня за это тоже».
Он отправил письмо в тот же день. Вечером он сидел на кухне и смотрел в стену. Анна укладывала сына. Из детской доносился ее ровный голос — она читала сказку про крокодила Гену и Чебурашку. Он думал о том, что матери Леночки он не ответил на главный вопрос. Потому что на главный вопрос ответа не было. Почему он выжил? Почему не ее дочь? Почему вообще люди умирают в сентябре, когда листья желтые и небо высокое?
Ночью он проснулся в три часа. Старая привычка — просыпаться в три, когда темнота самая густая и мысли самые ядовитые. Раньше он вставал, шел на кухню, сидел до рассвета. Теперь он просто лежал и смотрел в потолок. Анна спала рядом, дышала ровно. Он думал о том, что она приняла его прошлое, но приняла ли? Или просто решила, что сломаться сейчас — значит проиграть? Она была сильной. Иногда сила — это просто неумение сдаваться. Он не знал, хорошо это или плохо.
Он думал о Марине. Раньше он не позволял себе думать о ней подолгу — только короткими, болезненными уколами. Но теперь Анна знала. Теперь не нужно было прятаться. И воспоминания хлынули, как вода из прорванной трубы.
Он вспомнил, как они покупали квартиру. Двушка на окраине Новосибирска, в панельной девятиэтажке, с видом на пустырь. Марина сказала: «Ничего, Леша. Главное — что наша». Они делали ремонт сами — он клеил обои, она красила потолок. Перемазались краской, занимались любовью прямо на газетах, которыми застелили пол. Потом лежали и смотрели в свежепобеленный потолок. «Вот здесь будет детская», — сказала Марина. «А здесь — гостиная». «А здесь — кухня, и я буду печь пироги». Она пекла ужасные пироги, они подгорали снизу и были сырыми внутри, но он ел и хвалил. Потому что она старалась. Потому что это была ее любовь — подгоревший пирог с яблоками.
Он вспомнил, как родилась Даша. Роды были тяжелые, восемь часов. Он сидел под дверью родильного зала и считал плитки на полу. Четыреста двадцать три плитки. Когда медсестра вышла и сказала: «Девочка, четыре килограмма, здоровая», — он заплакал. Первый раз в жизни заплакал от счастья. Потом ему дали сверток, и из свертка смотрели два глаза-пуговки, и он понял, что его жизнь больше ему не принадлежит. Он кому-то нужен. Навсегда.
Даша была трудным ребенком. Колики по ночам, режущиеся зубы, первая температура с судорогами, когда он вез ее в больницу через весь город, и светофоры горели красным, как будто нарочно. Марина не спала вместе с ним, они менялись по четыре часа, ходили как зомби, ссорились по пустякам, мирились через пять минут. Они были семьей. Настоящей, живой, потрепанной, с дырками на коленках, но семьей.
Он думал о том, что Анна никогда не узнает Марину. Что эти две женщины существуют в его сердце отдельно, не пересекаясь. Что он любит обеих, но по-разному, и это не обман, это правда. Но как объяснить правду, если она сложнее, чем «да» или «нет»?
Утром Анна сказала:
— Я хочу поехать туда.
Он не сразу понял.
— Куда?
— На место катастрофы. Там теперь мемориал. Я читала в интернете. Стела с именами. Сто восемьдесят восемь фамилий.
Он замер. Он никогда не ездил туда. Ни разу за семь лет. Он знал, что мемориал есть. Он знал, что там проходят траурные церемонии каждый год, в сентябре. Он не ездил. Потому что боялся. Потому что не хотел видеть фамилии на камне. Потому что это значило бы — окончательно признать, что они мертвы.









