Незавершенные акты безудержного творчества
Незавершенные акты безудержного творчества

Полная версия

Незавершенные акты безудержного творчества

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Серия «Большой роман (Аттикус)»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Сара Ям

Незавершенные акты безудержного творчества

Моей матери, которая подарила мне первые строки этой книги,

и моей дочери, чье рождение сделало необходимым ее написание

© И. А. Тетерина, перевод, 2026

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

Часть первая

1974

Заупокойная речь

1974

– Мою мать воспитывали ортодоксальной еврейкой, а когда она выросла, то стала ортодоксальной фрейдисткой, поэтому патологизировала меня с религиозным пылом, – сказала Луиза ничем не примечательному молодому мужчине, который сидел с ней рядом. – Это напрочь искорежило мою психику.

На последней фразе голос надломился, и Луиза ненавидела себя за это. Вообще-то, она собиралась произнести поминальную речь вызывающе, а не жалобно. Текст она мысленно сочиняла на протяжении многих недель и весь день проговаривала про себя – сперва во время службы, потом на нескончаемой шиве[1]. Луиза решила, что, раз уж не получилось произнести его в синагоге, можно сделать это за шаббатним ужином у Шошанны Тейтельбаум, присев на уши какому-нибудь поцу, которому не повезет пристроиться рядом с ней.

– Я всегда задавался вопросом, каково это – расти в семье психоаналитика, – с неподдельным интересом произнес мужчина, чье имя вылетело у Луизы из головы, хотя ей, по большому счету, было плевать.

– Довольно дерьмово, – отозвалась та, сделав еще глоток вина.

Он ее перебил, что вызвало у Луизы легкое недовольство. В конце концов, это поминальная речь, а не философский семинар.

– Нет, правда, – сказал мужчина, наклоняясь к ней. – Мне в самом деле интересно знать. Я учусь на психоаналитика, и мне очень хотелось бы заранее подготовиться, чтобы по возможности не искорежить психику моим гипотетическим будущим детям.

Луиза впервые за все время внимательно на него посмотрела. У него была окладистая борода, которая странным образом делала его моложе; кудрявая шевелюра, в эту августовскую жару буйно рвавшаяся ввысь, и решительно несвежая рубашка с бурым пятном на воротничке. Среди облаченных в твидовые пиджаки и колготки Шошанниных гостей он выглядел таким же растрепанным и неуместным, как и она, еще один беженец-неформал, пришедший поужинать на дармовщину в пятницу вечером.

– Как, вы сказали, вас зовут? – спросила Луиза.

– Леон, – ответил тот, протягивая руку.

– А я Луиза, – сказала она, пожимая ее.

– Я помню, – ухмыльнулся он. – Я внимательно слушал, когда нас представляли.

Луиза пожала плечами. Она честно заработала право быть невежливой до конца недели, до конца месяца – может, даже до конца года.

– Ну и каким образом ваша мать искорежила вам психику? – спросил он.

– Ну…

Она запнулась, внезапно смешавшись.

Это не были какие-то отдельные происшествия или предательства. Это было постоянное ощущение, что, где бы она ни находилась и чем бы ни занималась, мать знает самые сокровенные ее мысли. Неослабевающая уверенность в том, что ее череп – всего лишь тонкая, ничего не значащая скорлупка, и мать, вооруженная молотком и стамеской, вечно маячит где-то поблизости, чтобы в любой момент аккуратно вскрыть ее и произвести инвентаризацию содержимого.

Все вокруг поплыло. Луиза сунула в рот кусок халы и с облегчением обнаружила, что ее тело по-прежнему ей подчиняется; что она по-прежнему способна жевать, глотать и чувствовать вкус.

– Не знаю даже, с чего начать, – произнесла она, не обращая внимания на то, что говорит с набитым ртом.

– Может, это просто профессиональная деформация, – предположил Леон. – Потребность анализировать собственных детей.

– О нет. Фрейя Ракофф рамками профессионального долга не ограничивалась. – Луиза почувствовала, как внутри вскипает знакомый гнев, и все вокруг опять обрело четкость; она пронзила воздух пальцем. – К примеру, моя мать все недомогания считала психосоматикой. Я даже таблетку аспирина от головной боли не могла получить, не признавшись ей, что не так на самом деле. Когда мне было восемь, я заболела скарлатиной, но она списала боль в горле и температуру на проявление сепарационной тревоги, поэтому лишь через неделю отвела меня к врачу.

– Скарлатиной? Серьезно? – поразился Леон. – Ею до сих пор кто-то болеет?

– Нет, – отрезала Луиза. – Только я.

Она посмотрела на лежащую на тарелке грудинку, но от вида холодного жира к горлу подкатила тошнота, поэтому вместо грудинки она сделала еще глоток кьянти.

– И это еще цветочки. Она отправила меня на психотерапию, потому что в детстве я была застенчивой и вызывающе себя вела. Как мне удавалось совмещать одно с другим, не очень ясно, но, по-видимому, как-то удавалось. – Она поставила бокал на стол, чтобы придать своим словам веса, и вино, расплескавшись, окрасило халу в тускло-красный свет. – А психолог, такая грозная немецкая еврейка, каждую неделю задавала мне один и тот же вопрос: «А нет ощущения, что у тебя когда-то был пенис, а потом его отрезали?»

Луиза умолкла, вспоминая темный кабинет миссис Баруш с толстыми коврами и глубокими креслами, которые каким-то непостижимым образом были одновременно слишком мягкими и слишком жесткими.

– А оно у вас было? – Леон смотрел на нее во все глаза.

– Что было?

Вторая половина Луизиной халы впитала в себя подливку и стала серой и размякшей.

– Ощущение, что у вас когда-то был пенис, а потом его отрезали?

Луиза сощурилась на него:

– Нет, разумеется! Я же не идиотка. Но в конце концов мне в голову пришла мысль: если я скажу, что действительно считаю, будто меня кастрировали, то, может быть, не придется каждый вторник ходить к ней, пропуская театральный кружок. – Луизе показалось, что она слегка переигрывает, но никаких конвенциональных норм произнесения заупокойной речи на званом ужине не было, поэтому она добавила: – И надо же, как только я выдала: «Да, миссис Баруш, я и в самом деле думаю, что у меня когда-то был пенис, а потом его отрезали», больше меня к ней не водили.

– Фрейдисты совсем ку-ку, – кивнул Леон; лицо его раскраснелось от вина. – Будем честны, иногда сигара – это просто пенис вашего отца, курящий сигару.

Смех Луизы прозвучал как автомобиль, пытающийся перевернуться.

– Иногда, – произнесла она, главным образом чтобы себя развлечь, – сигара – это просто пенис вашего отца с усами Граучо Маркса[2], курящий сигару.

К ее изумлению, Леон подхватил эту игру.

– Иногда сигара – это просто пенис вашего отца с усами Граучо Маркса и наклейкой для бампера «Эта машина убивает фашистов», курящий сигару[3].

– Это бред! – запротестовала Луиза, но мужчине удалось произвести на нее впечатление, и оба они это знали. – Как на пенисе может быть наклейка для бампера?

– А как на пенисе могут быть усы? – Он ткнул в ее сторону вилкой. – Ваша очередь.

Она зависла, очутившись где-то между этим столом и старым «фордом» матери в жаркий июньский день. Они ехали в Катскильские горы, и ее голые ляжки прилипали к кожаному сиденью. «Твоя очередь», – сказала мать. Луизе было шестнадцать; они играли в игру «Я иду на пикник», как всегда в долгих поездках, и дошли уже до буквы «л». «Ладно, – сказала она, пытаясь придумать что-то такое, что произвело бы впечатление на мать. – Я иду на пикник и несу с собой ледоруб, которым убили Льва Троцкого». Но вместо того, чтобы восхититься ее эрудицией, мать обернулась к ней и своим спокойным ровным голосом, который Луиза ненавидела до трясучки, произнесла: «Меня беспокоит твоя латентная склонность к насилию». В этот миг Луиза осознала, что это, разумеется, никакая не игра и никогда игрой не было; что каждое лето, каждый дурашливый раунд, мать исподволь вскрывала ее черепную коробку, аккуратненько долбила ее своей стамесочкой – тук-тук-тук, – чтобы проникнуть внутрь.

– Я жду, – напомнил о себе Леон.

Луиза вонзила ногти в ладонь, ощущая, как контуры ее тела обретают четкость.

– О’кей, о’кей, – произнесла она, но тут долговязый парень заиграл на расстроенной гитаре израильскую народную песню, и перед глазами опять все поплыло, и перестало хватать воздуха.

Гортанные звуки иврита вновь перенесли ее на шиву в гостиную родительского дома (неужели это было только сегодня утром?), когда раввин принялся читать кадиш[4]. Луиза стояла и упрямо молчала, глядя на всех этих незнакомцев, по такому случаю в кои-то веки обрядившихся в ермолки и бормочущих вслед за раввином слова молитвы.

«Хватит притворяться! – хотелось завопить ей. – Моя мать всю свою жизнь пыталась сбежать от иудаизма. Не надо навязывать его ей после смерти. Может, я ее и ненавидела, но, по крайней мере, я ее знала!»

И тут, прямо посреди кадиша, она согнулась пополам, хватая ртом воздух, потому что внезапно поняла: теперь, когда матери не стало, она по-настоящему не знает ни одной живой души на земле. Они изучали друг друга два десятилетия, пока каждый жест, каждая пауза, каждый взгляд не оказались нагружены разделенным значением и тщательно взращенными взаимными обидами. И хотя всем, чего Луиза хотела всю свою жизнь, была свобода, теперь, получив ее, она осталась совершенно, абсолютно одна.

Чтобы продышаться, ей пришлось выйти из комнаты, и, едва она выскользнула в кухню, включилась мышечная память. Не успела Луиза опомниться, как уже неслась вниз по лестнице, ведущей в подвал, потом выскочила через заднюю дверь и, пробравшись теми же самыми дворами, что и каждые выходные в подростковом возрасте, села в поезд до города. А потом каким-то образом очутилась здесь.

Шошаннины гости отложили ножи с вилками и принялись подпевать, отбивая рваный ритм ладонями по столу. Ее стакан звенел, вода норовила выплеснуться через край. Пение гудело в ушах и жалило кожу. Ее тело требовало движения – Луиза повернулась к Леону.

– Кажется, он намекает, что мне пора, – произнесла она, кивнув на посредственного музыканта и усилием воли сдержав дрожь в голосе.

– Я выйду с вами, – отозвался он с полным ртом грудинки.

На улице было тихо. Они неловко топтались перед домом Шошанны под осуждающими взглядами гаргулий. Ей не хотелось возвращаться в свою конуру в центре. Перспектива в одиночестве сидеть в тесной спальне вызывала желание съежиться в комочек прямо тут, посреди Вест-Энд-авеню. Что ей сейчас было нужно, так это зоологическое утешение другого человеческого тела.

– Не хотите пройтись? – предложил Леон, глядя себе под ноги.

Она слишком устала, чтобы нянчиться с его застенчивостью.

– Я очень признательна вам за старомодную галантность, но давайте просто поедем к вам?

В повисшей следом тишине Луиза успела подумать, что, наверное, просчиталась, и под ее напускной бравадой он чувствует отчаяние, подобное пробивающемуся запашку пота.

– Ого, – сказал Леон. – А вы не любите ходить вокруг да около.

– Нет, – отозвалась Луиза. – Не люблю.

Она взяла его за руку и сжала ее.

– Не знаю даже, пугает это меня или радует, – произнес Леон, но она была сосредоточена на плотской реальности его руки, теплой и надежной.

В глубине души она боялась, что та окажется холодной и безжизненной, поскольку в тот же миг, как она увидела труп матери, ее накрыло безжалостным осознанием, что человеческое тело – это всего лишь мясо.

Леон сжал ее руку в ответ, и Луиза ощутила, как ее собственная теплая плоть отзывается на это пожатие, с облегчением почувствовав, что ее кровь течет и пульсирует, течет и пульсирует, течет и пульсирует, каждым толчком сердца напоминая, что она реально существующая девушка в реально существующем теле.


Потом, поздним вечером, они лежали в постели в квартире Леона, передавая друг другу картонную банку с мороженым «Хаген-Дас». Хотя был август, Луиза дрожала.

– Дать тебе плед? – спросил Леон.

Луиза кивнула – Леон откинул одеяло, голышом присел перед шкафом и без малейшего стеснения принялся рыться в коробках, предоставив ей возможность любоваться его задницей и болтающейся мошонкой. Луиза с удивлением отметила, что это зрелище не вызывает у нее отвращения. Он вернулся с пледом в радужную полоску, слегка пахшим затхлостью, и бережно укутал ее, прежде чем выйти из комнаты и скрыться за дверью отвратительной крохотной уборной.

Оставшись в постели в одиночестве, она почувствовала, что снова начинает растворяться, пока не повернулась на другой бок и не ощутила, как в задницу ей впилось что-то острое и неоспоримо реальное. Несколько секунд повозившись, она вытащила блокнот на пружине, конец которой разогнулся и торчал. Она знала, что не следует этого делать, но все равно пролистала страницы. Рисунки показались ей бессмысленными, но были объективно очень красивы – карты Нью-Йорка, начерченные в средневековой манере; скопище чудищ в подземных туннелях; каменная башня, покрытая загадочными символами; женщина со злыми глазами в цветастом халате и с сигаретой во рту; дракон, застывший в воде у берегов Кони-Айленда. На каждой странице в левом верхнем углу значилось чье-то имя. Луиза взглянула на обложку, на которой округлым каллиграфическим почерком было выведено «Карточки пациентов». Ей вспомнились карточки, которые вела на своих пациентов мать, – разлинованные блокноты, исписанные убористым курсивом, в котором буквы жались друг к другу, точно измученные беженцы. Леон спустил воду в туалете и принялся чистить зубы. Она поспешно затолкала блокнот обратно под одеяло разогнувшейся проволокой от себя.

– Готов ко сну? – спросила она, приподнимая краешек пледа.

Он плюхнулся на кровать и прижался к ее боку. Она позволила ему уснуть, уткнувшись носом ей в грудь, но сама не спала: слушала шум такси на Амстердам-авеню и думала о том, какие образы роятся в ее голове – что нарисовал бы Леон: виолончель, прислоненную к окну; женщину, стоящую в дверном проеме с воздетыми кверху ладонями; вскрытую черепную коробку с мыслями, распятыми, точно бабочки, на пробковой доске.


В ту ночь Луизе приснилось, что она в постели Леона, но на самом деле это был кораблик, который швыряли туда-сюда волны. Они с Леоном ласкали друг друга, как до этого вечером, но, когда она наклонилась, чтобы взять в рот его пенис, то увидела фигуру, сидящую в шезлонге в углу спальни. Она вглядывалась сквозь заросли лобковых волос Леона, пока расплывчатый силуэт не обрел четкость. Это оказалась ее мать, одетая для круиза или отпуска где-нибудь на модном курорте в струящуюся хламиду и сандалии. Однако волосы ее были собраны в тугой пучок, который она носила на работу, а на переносице красовались очки. Она внимательно наблюдала за Луизой с Леоном и время от времени делала пометки в своем желтом разлинованном блокноте.

– Фелляция – одна из наиболее примитивных форм сексуальности, Луиза. Впрочем, нет ничего удивительного в том, что после смерти матери ты регрессировала к оральной фазе. К психосексуальному переоткрытию соска.

Луиза хотела ответить, но пенис Леона во рту разбух, мешая говорить. Мать продолжала, размазывая по обнаженным рукам молочко для загара:

– Я также нахожу весьма любопытным то обстоятельство, что ты встречаешься с чередой неподходящих мужчин, а потом, стоит мне умереть, немедленно прыгаешь в койку с еврейским психотерапевтом из Квинса, который учится в моей альма-матер. И снова я повторяю: психосексуальный возврат к соску. Но это не сработает, – добавила она, словно запоздало спохватившись, и завинтила крышечку на молочке для загара. – Все, кроме нас с тобой, чужаки.

Лодка резко накренилась, и Луиза откатилась от Леона. В рот ей хлынула соленая вода.

Она проснулась резко, как от толчка, почти ожидая увидеть мать, но вместо нее увидела Леона – он стоял в дверях, протягивая ей кофе в щербатой голубой кружке. На мгновение Луизе показалось, что кровать так и осталась лодкой. Она уселась, натянув одеяло до подмышек, чтобы прикрыть грудь, и попыталась стряхнуть с себя остатки сна. Леон улыбнулся ей. Его кудрявые волосы пушистым ореолом окружали голову. Во рту у Луизы по-прежнему стоял привкус соленой воды, точно желчь, подкатывавший к горлу. Она подумала, что надо уходить.

– Мне было хорошо прошлой ночью, – произнес Леон, но улыбка уже понемногу отступала при виде безучастного выражения на лице Луизы.

Он поморщился, как будто заранее жалел о том, что собирался сказать.

– Мне понравилось заниматься с тобой любовью.

В висках у Луизы застучало. А они занимались любовью? Она понятия не имела, что он вкладывал в эти слова. От него исходило ощущение надежды, которое она чувствовала как что-то осязаемое через всю комнату. «Все, кроме нас с тобой, чужаки».

– Ненавижу это выражение, – сказала она.

– Какое выражение?

– «Заниматься любовью».

– А что с ним не так? – ровным тоном спросил Леон, все еще пытаясь спасти положение.

– Это эвфемизм, вот что с ним не так.

– И что, по-твоему, я должен был сказать? «Я доволен, что прошлой ночью мы трахались. Давай потрахаемся еще раз»? – Леон скрестил руки на груди.

Луизе показалось, что даже кудри у него на голове завились туже в целях самозащиты.

– Да. – Луиза откусила это слово и держала во рту, пока горечь не расползлась по всему нёбу и не стекла в горло, окончательно перебив вкус соленой воды. – Идеальная формулировка.

Вот теперь она полностью проснулась. Спор изгнал все остатки сна.

– Ты только вчера со мной познакомился. Может, я даже тебе и нравлюсь, хотя, судя по выражению лица, ты уже далеко не так в этом уверен. Но ты совершенно точно меня не любишь. Эвфемизмы – скользкая дорожка. Она начинается с чего-нибудь маленького и невинного, вроде «заниматься любовью» вместо «трахаться», а потом ты не успеваешь оглянуться, как уже говоришь «уйти» вместо «умереть»…

Она ненавидела эту фразу – как будто смерть была нежной, как будто тела перемещались из одного измерения в другое, а не превращались в нечто разлагающееся и кишащее червями, беспощадное и неприглядное. Ее ноздри наполнились сладковатым запахом гниения, которым была пропитана комната ее матери. Неужели прошло всего четыре дня с тех пор, как она сидела там в ожидании и надежде, что ее мать умрет уже наконец, в то время как та хрипела и отчаянно хватала ртом воздух? Удушье, так называли это врачи.

Луиза сделала глубокий вдох, наполняя свои недостойные здоровые легкие кислородом, потому что единственное, что было реальным, – это удушье, а не мучительные поиски нежности.

– «Уйти» вместо «умереть», – повторила она, потому что сбилась с ритма. – «Эвтаназия» вместо «добивания калек».

Леон закатил глаза, в мыслях уже явно доведя этот спор до единственно возможного логического конца. Луиза понимала, что надо бы остановиться, но уже не могла.

– …а потом уничтожаешь евреев и называешь это «окончательным решением еврейского вопроса».

Леон с отвращением покачал головой:

– Господи Иисусе, Луиза, если ты не хочешь больше меня видеть, просто так и скажи. Не нужно уподоблять меня Гитлеру. – С преувеличенной осторожностью, как будто протягивал кусок мяса дикому зверю, он поставил кофе на прикроватную тумбочку. – Когда будешь уходить, прощаться не обязательно.

С этими словами он поспешно вышел из комнаты, оставив голую Луизу в одиночестве под радужным пледом. Она изо всех сил старалась не представлять себе обиженное лицо, с которым он расхаживал по гостиной за стеной.

Ее платье комком валялось в углу. На нем отчетливо виднелось жирное пятно – по всей видимости, смесь красного вина с цимесом[5]. Она торопливо оделась и проскользнула из крохотной спальни в такую же крохотную уборную, расположенную по другую сторону узкого коридора. Потом пошарила по полкам аптечного шкафчика в поисках аспирина, но его там не обнаружилось.

«Ну разумеется, – подумала она. – Всю мою чертову жизнь мне приходится ужом изворачиваться, чтобы раздобыть аспирин».

Пузырек наконец отыскался под раковиной, за запасным рулоном туалетной бумаги, и Луиза всухую проглотила две таблетки, после чего опустилась на стульчак и обхватила голову руками.

А дома сейчас, наверное, раздают бейглы со сливочным сыром по случаю второго дня материной шивы. Луиза взяла заскорузлое полотенце и завесила зеркало, потом сделала глубокий вдох и вышла в гостиную.

Леон старательно делал вид, что читает «Таймс», пока она бродила по комнате в поисках своих босоножек и холщовой сумки с логотипом журнала «Нэйшн» на боку, в которой лежали пять смятых долларовых банкнот, принадлежавший ее матери экземпляр «Золотой тетради» Дорис Лессинг, три жетона метро и расписание поездов в направлении Лонг-Айленда. Через несколько мучительно долгих минут она обнаружила вещи под диваном, застегнула ремешки, схватила сумку и, ни слова не говоря, ушла.

В одиннадцать утра она обнаружила, что сидит на крылечке какого-то дома на Восемьдесят Первой улице, с пересохшим ртом, разящая потом и сексом, и роется в сумке в поисках расписания электричек.

«Я могу вернуться обратно на шиву, – сказала она себе, поднялась на ноги и двинулась в сторону метро, убеждая себя в том, что в самом деле собирается это сделать. – Я просто вернусь туда».

Она медленным шагом дошла от Восемьдесят Первой улицы до станции метро. Из открытых по случаю летнего зноя окон уже неслись мелодии меренге и сальсы. В метро было душно и жарко. Луиза чувствовала запах своего киснущего в собственном соку тела.

Показался и остался позади вокзал Пенн-стейшн, но Луиза не сошла с поезда. Вместо этого она доехала до Четвертой Восточной улицы и делала вид, что понятия не имеет, куда направляется, пока не очутилась перед домом Кенни Левинсона. Она знала, что он должен быть дома. Смена в летнем лагере при каком-то непонятном заповеднике за городом, где он подвизался кем-то вроде спеца по ползучей живности, уже наверняка закончилась, и он вернулся к себе в квартиру, где проживал в обществе своих прелестных тварей.

Луиза со вздохом нажала номер четыре на домофоне, представляя его заставленную клетками с рептилиями крохотную студию с большой кроватью посередине. Если кто-то и понимал, что все человеческие существа суть мясо, то это Кенни с его змеями в брезентовых мешках.

– Да? – просипел домофон.

– Это Луиза. Ты один?

Он впустил ее в дом, и Луиза поднялась в квартиру.

– Выглядишь как полное дерьмо, – заметил он, окинув ее взглядом.

– Спасибо, – отозвалась она. – Я и чувствую себя как полное дерьмо. Я пропустила шиву матери.

– Класс, – сказал он.

– Зато ты, как обычно, выглядишь прекрасно, что позволяет тебе маскировать твой дерьмовый характер.

Он вскинул брови:

– Чем богаты, тем и рады.

На этом лимит ее разговоров с Кенни исчерпался, поэтому она подошла к кровати и принялась деловито раздеваться. Через несколько минут, пока он ее трахал, она заметила, что он переставил клетки. Она оказалась лицом к лицу с тарантулом, который смотрел на нее с немым вопросом в глазах.

«Восемь? – удивилась она. – Неужели у тарантулов восемь глаз?»

Передние два, самые заметные, казалось, спрашивали ее: «Зачем ты это делаешь, Луиза?» Она закрыла глаза и попыталась сосредоточиться на механике собственного тела, но чувствовала себя зыбкой, расплывчатой, как карандашный набросок.

Кенни с рычанием кончил. Тарантул бесстрастно взирал на них. Боа-констриктор продолжал мирно спать. Луиза выбралась из-под Кенни и оделась.

– Как всегда, приятно было с тобой потрахаться, Луиза, – сказал Кенни ей в спину.

Пока Луиза спускалась с четвертого этажа, ей вспомнилась застенчивая улыбка Леона утром, его нерешительное «мне понравилось заниматься с тобой любовью» – и ее напыщенная отповедь.

– Да уж, ну и дерьмо же я, – пробормотала она себе под нос.

Она слышала звук своих шагов и чувствовала, как трутся под платьем друг о друга ляжки, но по-прежнему не уверена была, что существует. Каждый шаг был для нее личной вариацией дилеммы дерева, падающего в лесу, где его никто не может услышать: если девушка определяет себя как противоположность своей матери, а той больше не существует, существует ли все еще сама девушка?

За те полчаса, что она шла до своей квартиры в Алфабет-сити, ей трижды померещилась в толпе мать. Каждый раз на крошечный, полный надежды миг женщина вдалеке устремляла на нее полный знакомого разочарования и презрения взгляд, а потом, при более внимательном рассмотрении, оказывалась равнодушной незнакомкой. В первый раз это была горничная-пуэрториканка, тайком курившая сигарету за дорогим таунхаусом. Потом – копия Джоан Баэз[6], перебирающая нектарины перед входом в овощную лавку в поисках самого спелого. И под конец бездомная женщина в халате и меховых шлепанцах в виде кроликов в Томпкинс-сквер-парке. И каждый раз Луизе хотелось одновременно разрыдаться от разочарования и истерически расхохотаться при мысли о том, каким оскорблением сочла бы мать такое сравнение.

На страницу:
1 из 3