
Полная версия
— А шлем? — спросил продавец, парень с татуировкой на шее.
— Бери самый дешевый. Я ненадолго.
Он странно посмотрел на меня, но промолчал.
На мотоцикле я поехал к Вере. В будний день в кофейне было пусто. Она стояла за стойкой, протирала кофемашину, и, когда увидела меня в кожанке, которую я нашел в секонд-хенде по дороге, улыбнулась.
— Что за вид?
— Я уволился.
— Совсем?
— Совсем. И еще я продал почти все вещи и купил мотоцикл.
Она отложила тряпку. Подошла ближе. Внимательно посмотрела мне в глаза.
— Ты серьезно?
— У меня осталось пять дней, Вера. Я хочу провести их так, чтобы моя смерть не была обычной. Потому что обычной смерти у меня не будет.
Я не заметил, как положил руку на стойку рядом с ее рукой. Не заметил, как наши пальцы сплелись. Мир за окном кофейни продолжал крутиться — шли люди, ехали машины, мигал светофор. Но здесь, внутри, время остановилось.
— Я хочу, чтобы ты поехала со мной, — сказал я.
— Муж...
— Я знаю, что он есть. Сейчас это не важно. Важно то, чего хочешь ты.
Она долго молчала. Потом сняла фартук, повесила его на крючок и крикнула куда-то в подсобку: «Лиля, я сегодня ухожу пораньше!» Вышла ко мне. Взяла шлем. Села на мотоцикл позади меня, обхватила руками.
— Куда?
— Куда угодно. Лишь бы подальше отсюда.
Я завел мотор. Мотоцикл взревел — звук был низкий, утробный, вибрирующий где-то в диафрагме. Мы сорвались с места и влились в поток, лавируя между машинами. Город мелькал — дома, мосты, проспекты, лица, — а я чувствовал ветер и тепло ее тела за спиной. Я не знал, куда мы едем, и мне было все равно.
Вечером мы сидели в каком-то придорожном кафе в трехстах километрах от города. Ели яичницу с беконом, пили дешевое пиво. Вера рассказывала о своих мечтах — она хотела открыть свою пекарню где-нибудь в маленьком городке, печь хлеб с хрустящей корочкой и забыть о мегаполисе. Я рассказывал о ключе, найденном под ковриком, и о письмах, которые меняют мою жизнь. Вера слушала, не перебивая, и в какой-то момент взяла мою ладонь в свои руки.
— Ты веришь, что умрешь? — спросила она.
— Сейчас — нет. Сейчас я верю, что впервые живу.
— Тогда какая разница, правда это или нет?
Разница действительно была небольшая. Имело значение только то, что мы сидели в пустом кафе у трассы, за окном моросил дождь со снегом, а внутри было тепло, и мы были вдвоем, и завтрашнего дня не существовало.
Той ночью в мотеле, когда она уснула, я вышел на балкон. Мотоцикл блестел под фонарем. Трасса была пуста. В кармане лежало письмо номер пять, и я знал, что завтра найду шестое.
«Я научил тебя желать, рисковать, терять и не жалеть. Но ты все еще не научился главному — нарушать правила, которые настоящие люди нарушают каждый день. Завтра ты украдешь. Не для выгоды. Не для денег. Просто чтобы знать, что можешь. P.S. Осталось четыре дня».
Я смял письмо в кулаке и посмотрел на звезды, которые были здесь ярче, чем в городе, — колючие, холодные, равнодушные. Где-то там, за этими звездами, возможно, сидел я сам, только на год старше, и писал эти строки. Или, может быть, никто нигде не сидел, а письма появлялись из ниоткуда, как дождь, как снег, как сама жизнь.
Я вернулся в номер, лег рядом с Верой и закрыл глаза. Завтра я стану вором. Послезавтра — кем-то еще. А через четыре дня наступит 23 октября, 18:35. И тогда все закончится. Или только начнется. Я не знал. И это незнание было лучшим, что случилось со мной за тридцать шесть лет.
Искусство брать чужое
Шестое письмо я нашел на следующее утро. Оно было засунуто не в почтовый ящик, а под «дворник» мотоцикла — белый уголок конверта торчал из-под резиновой ленты, намокший от ночной измороси. Я заметил его с балкона мотеля, когда вышел покурить на рассвете. Вера еще спала, свернувшись калачиком под грубым казенным одеялом, и дышала ровно, глубоко, как дышат люди, которые наконец-то выспались за долгие годы недосыпа.
Я спустился по бетонной лестнице, скользкой от сырости. Мотоцикл стоял один на всей парковке — черный, блестящий, похожий на спящее животное. Конверт был шестым по счету. Я вскрыл его, прислонившись к холодному седлу.
«Ты думаешь, что уже живешь иначе. Но это иллюзия. Ты все еще следуешь инструкциям. Ты все еще делаешь то, что тебе говорят. Настоящая свобода — это когда ты сам решаешь, какое правило нарушить. Я дал тебе направление, но выбор деталей всегда был за тобой. Сегодня ты украдешь. Не для того, чтобы что-то получить. А для того, чтобы что-то потерять — свой страх перед запретным. Вспомни супермаркет на Тверской, куда ты ходил студентом. Вспомни охранника с усами. Вспомни, как ты однажды положил в карман шоколадку и потом час не мог дышать от страха, хотя так и не вышел с ней за кассу — выложил обратно на полку с печеньем. Тогда ты испугался. Сегодня ты не испугаешься. P.S. Осталось четыре дня. Люби».
Я перечитал последнее слово дважды. «Люби». Оно было выведено с нажимом — перо продавило бумагу почти насквозь, оставив выпуклый след на обороте. Это было новое слово. До этого письма были про действие — ехать, соблазнять, продавать, увольняться. Теперь про чувство.
Я сунул письмо в карман и вернулся в номер. Вера уже не спала — сидела на кровати, завернувшись в одеяло, и смотрела на меня сонными глазами.
— Опять письмо?
— Да.
— Что на этот раз?
— Мне нужно украсть.
Она не удивилась. Только кивнула, как будто я сказал, что мне нужно купить хлеба. За эти дни она привыкла к странности происходящего — или, может быть, просто приняла правила игры, как принимают правила чужого сна, когда понимаешь, что все равно скоро проснешься.
— Я с тобой, — сказала она.
— Это незаконно.
— Я знаю. Но я замужняя женщина, которая уехала с незнакомцем на мотоцикле. Думаешь, меня волнует закон?
Мы выехали через час. Дорога назад в город была серая, промозглая — октябрь в средней полосе не церемонится, он выжимает из пейзажа последние краски, оставляя только графику: черные стволы, белое небо, серый асфальт. Я гнал мотоцикл на высокой скорости, и ветер хлестал по лицу ледяной крупой. Где-то на полпути начался снег — первый в этом году, мокрый, тяжелый, он таял, едва коснувшись асфальта, но на обочинах уже скапливался белой кашицей. Вера прижималась ко мне всем телом, и я чувствовал тепло ее груди через куртку.
В город мы въехали к полудню. Супермаркет на Тверской все еще существовал — теперь это был сетевой магазин с яркой вывеской и пластиковыми тележками, но планировка осталась прежней. Я помнил ее до мелочей: вход через вертушку, ряды с консервами слева, молочный отдел справа, хлебный — в глубине, кассы у выхода. И охранник. Тот самый, с усами — его не было. Вместо него у входа стоял молодой парень в униформе, листавший ленту в телефоне.
Мы вошли. Вера катила тележку, я шел рядом, засунув руки в карманы куртки. Сердце билось ровно. Странно: в девятнадцать лет, когда я стоял у полки с шоколадом и не мог решиться выйти за кассу, сердце колотилось так, что казалось — грудная клетка треснет. Сейчас, семнадцать лет спустя, я шел с намерением украсть, и внутри была тишина. Может быть, потому что нечего было терять. А может быть, потому что смерть, назначенная на послезавтра, делала все законы условными.
— Что будешь брать? — тихо спросила Вера.
Я оглядел зал. Дорогой алкоголь за стеклянной витриной. Электроника на стеллажах. Ювелирный отдел с бижутерией. Все это было бессмысленно — украсть ценное значило бы украсть ради выгоды, а письмо говорило: не для выгоды. Для чувства.
Мой взгляд упал на винный отдел. Там, на нижней полке, стояли бутылки портвейна — дешевого, в пузатых бутылках с аляповатыми этикетками. Такой же портвейн мы пили с отцом в тот последний вечер перед моим отъездом в университет. Отец тогда сказал: «Сынок, не позволяй жизни стать привычкой. Привычка — это смерть». Я не понял его тогда. Я пропустил эти слова мимо ушей, как пропускают шум дождя. И только сейчас, стоя в супермаркете, я услышал их заново.
Я взял бутылку с полки. Не пряча, не оглядываясь, положил ее во внутренний карман куртки. Бутылка оттопырила полу, но я не запахивался — шел к выходу спокойно, размеренно, глядя прямо перед собой. Вера катила тележку следом. Охранник поднял голову от телефона, скользнул по мне равнодушным взглядом и снова уткнулся в экран. Турникет пискнул — я прошел.
На улице я достал бутылку. Мы стояли под козырьком супермаркета, снег падал гуще, город становился белым. Я открутил крышку, сделал глоток — портвейн был теплым, приторным, отдавал спиртом и дешевым виноградом. Точно таким же, как тогда, семнадцать лет назад.
— За отца, — сказал я.
Вера взяла бутылку, глотнула, поморщилась, но проглотила.
— Расскажи мне о нем.
И я рассказал. Мы сели на лавку в каком-то сквере под голыми липами, пили по очереди дешевый портвейн, и я говорил об отце — о том, как он работал на заводе, как приходил домой с руками в машинном масле, как никогда не жаловался, как умел слушать тишину, как умер от инфаркта в пятьдесят четыре года, в цеху, среди станков, не дожив до моей свадьбы. Я рассказывал и чувствовал, как что-то отпускает внутри — какой-то старый узел, затянутый много лет назад и с тех пор только затягивавшийся туже. Вера слушала, не перебивая, и ее рука лежала на моей.
Когда портвейн кончился, мы сидели молча. Снег запорошил наши плечи, наши волосы. Мимо шли люди — обычные, спешащие, с пакетами и зонтами, — и никто не знал, что мы только что украли бутылку вина. Никто не знал, что мне осталось четыре дня.
— Куда теперь? — спросила Вера.
Я закрыл глаза и подумал о письме. Оно заканчивалось словом «Люби». Это было не просто слово. Это была инструкция, самая трудная из всех.
— Теперь я хочу украсть еще кое-что, — сказал я. — Только это не вещь.
— А что?
— Время. Твое время. Я хочу, чтобы эти четыре дня ты была со мной. Полностью. Без оглядки на мужа, на дом, на кофейню. Я ворую тебя.
Она долго смотрела на меня. Снежинки таяли на ее ресницах. Где-то вдалеке гудел город — трамваи, сигналы машин, обрывки чьих-то разговоров, — но здесь, на лавке под голыми липами, было тихо, как в карельском лесу.
— Ты не можешь украсть то, что уже твое, — сказала она наконец.
Это был ответ, которого я не ожидал. И одновременно — единственный ответ, который имел значение.
Вечером мы сняли номер в гостинице на окраине — в том самом районе, где я когда-то снимал квартиру в двадцать два года. Я не сказал об этом Вере, просто назвал адрес таксисту. Мы подъехали к серой девятиэтажке, и я вышел, оставив Веру в машине.
— Подожди пять минут.
Дом не изменился. Те же лужи у подъезда, тот же запах подгоревшего масла из чьей-то кухни, тот же лифт, который не работал уже тогда, четырнадцать лет назад. Я поднялся на пятый этаж и остановился у двери, обитой коричневым дерматином. Квартира номер 47. Четырнадцать лет назад я вышел отсюда в семь утра, с чемоданом и рукописью неоконченного романа, и больше не возвращался.
Ключ все еще лежал у меня в кармане — тот самый, найденный под ковриком. Я вставил его в замочную скважину. Он вошел с легким скрежетом, повернулся. Дверь открылась.
Внутри был ремонт. Чужая мебель, чужие обои, чужой запах — лавандовый освежитель вместо моего кофе и типографской краски. Но планировка та же, и окна выходят на тот же пустырь с ржавыми гаражами. Я прошел в комнату, которая когда-то была моей. Там, в углу, где стоял мой письменный стол, теперь был диван. Я сел на него и закрыл глаза.
Двадцать два года. Восемь месяцев в этой комнате. Роман, который должен был стать великим, но не стал даже дописанным. Я бросил его на середине — не потому что не было идей, а потому что испугался. Испугался, что не получится. Испугался, что меня не напечатают. Испугался чужого мнения, которое еще не было высказано. И этот страх оказался сильнее желания писать. Он отравил текст, а потом и всю жизнь.
Я достал телефон и открыл заметки. Пальцы зависли над экраном.
«Роман, — напечатал я. — Название: «Шепот вне времени». Глава первая: «Письмо лежало в ящике...»
Я писал полчаса, не отрываясь. Слова приходили сами — те самые слова, которые я не мог найти в двадцать два года, потому что боялся их. Теперь страха не было. Был только текст и время, которого оставалось все меньше. Я не дописывал предложения до конца, бросал абзацы на полуслове, перескакивал с одной мысли на другую — но это было живое письмо. Настоящее. То, ради чего я когда-то приехал в этот город.
Телефон завибрировал — сообщение от Веры: «Ты там жив?»
«Жив, — ответил я. — Сейчас спущусь».
Я спустился, мы поехали в гостиницу, и я продолжал писать в номере, пока Вера принимала душ. Писал о ключе, о письмах, о карельском озере, о ней. Это был не роман — это был дневник человека, который торопится. Но в этой торопливости было больше правды, чем во всех черновиках моей юности.
Утром пришло седьмое письмо. Я нашел его под дверью номера — кто-то подсунул конверт в щель. Почерк был тот же, бумага та же, но тон изменился. Письмо было короче остальных. Почти телеграфным.
«Ты украл. Ты полюбил. Ты начал писать. Теперь осталось самое трудное. Ты должен простить. Простить всех, кто тебя обидел. Простить себя за все, что ты не сделал. Если ты умрешь завтра, ты должен умереть без груза. Сделай это сегодня. P.S. Осталось три дня. Она заслуживает знать правду».
Простить.
Это слово было тяжелее, чем «укради». Тяжелее, чем «уволься». Тяжелее всего, что я делал за последние дни. Потому что украсть можно вещь, уволиться — с работы, уехать — из города. Но простить — значит остаться наедине с тем, от чего ты бежал всю жизнь.
Я оделся, не разбудив Веру, и вышел на улицу. Снег ночью растаял, город снова был серым, мокрым, с лужами в выбоинах асфальта. Я шел пешком через весь город — на другой конец, туда, где находилось Северное кладбище. Я не был там с похорон отца.
Кладбище встретило меня тишиной и вороньем. Птицы сидели на голых ветках, переговариваясь хриплыми голосами. Я нашел могилу не сразу — участок зарос, табличка покосилась, но имя читалось: «Громов Александр Николаевич». Мой отец. Моего имени.
Я стоял над холмиком, засыпанным прелой листвой, и говорил вслух. Говорил то, что не успел сказать тогда, двенадцать лет назад. О том, что я не стал писателем, как он мечтал. О том, что я выбрал безопасную работу, безопасную жизнь, безопасную смерть. О том, что я не приезжал на могилу, потому что стыдился. О том, что только сейчас, когда смерть стоит в двух шагах, я понял, что он имел в виду, когда говорил о привычке.
— Прости меня, пап, — сказал я. — Я прожил твои слова неправильно. Я думал, что избегаю смерти, а на самом деле просто не жил.
Ветер качнул ветки. Ворона сорвалась с дерева и полетела куда-то в серое небо. Я постоял еще минуту, потом поправил табличку, убрал листья с холмика и пошел обратно.
Теперь оставалась Лена — бывшая жена. Та, которую я любил когда-то, с которой мы строили планы, которая забрала собаку и ушла, сказав на прощание: «Ты стал как все». Я тогда обиделся. Я считал, что она предала меня. А теперь, спустя четыре года, я вдруг понял: она была права. Я стал как все. Она ушла не потому, что разлюбила, а потому, что я перестал быть тем человеком, в которого она влюбилась.
Я набрал ее номер. Гудки. Один, второй, третий. Она не отвечала — и я был почти благодарен за это. Почти. Но на четвертом гудке щелкнуло, и ее голос — усталый, настороженный — произнес:
— Саша? Что случилось?
— Лена, я хочу извиниться. За все. За то, что стал обычным. За то, что перестал мечтать. За то, что ты ушла, а я даже не попытался тебя вернуть.
Тишина в трубке. Потом вздох — долгий, прерывистый.
— Ты пьян?
— Нет. Я просто умираю.
— Что?!
— Не в буквальном смысле. Или в буквальном — это не важно. Важно, что я понял одну вещь. Ты была права. Полностью права. И я хочу, чтобы ты знала: я тебя прощаю за то, что ты ушла. Хотя прощать тут нечего — ты поступила правильно. И прости меня за то, что я не стал тем, кем мог бы стать.
Она молчала. Я слышал, как на заднем плане играет музыка — что-то классическое, кажется, Рахманинов. Или Шопен. Она всегда любила фортепиано.
— Саша, что с тобой происходит?
— Я начал жить, Лена. Только сейчас. За несколько дней до конца.
— Я приеду. Где ты?
— Не надо. Просто знай, что я думаю о тебе хорошо. Что я благодарен. Ты была лучшим, что случилось со мной за эти годы. Прощай.
Я отключился раньше, чем она успела ответить. Ком в горле рассосался. Стало легче — как будто я снял рюкзак, который тащил четыре года и не замечал его веса, пока не сбросил.
К вечеру я вернулся в гостиницу. Вера ждала меня в номере — сидела на подоконнике, обхватив колени руками, и смотрела в окно. Когда я вошел, она обернулась, и я увидел, что она плакала.
— Я позвонила мужу, — сказала она. — Я рассказала ему. Про нас.
Я сел рядом, взял ее за руку.
— Что он сказал?
— Он сказал, что знал. Знал, что я несчастна. Знал, что когда-нибудь это случится. Он не кричал. Это было хуже — он говорил спокойно, как будто давно ждал. А потом спросил: «Ты его любишь?» И я сказала «да». Впервые в жизни сказала это о другом мужчине. И не соврала.
Она посмотрела на меня мокрыми глазами. Свет уличного фонаря падал на ее лицо, и в этом желтом свете она казалась почти нереальной, похожей на акварель, которую еще не просушили.
— Я тоже тебя люблю, — сказал я. — Это странно, потому что мы знаем друг друга пять дней. Но это правда. Может быть, самая правдивая вещь, которая случалась со мной.
Она уткнулась лицом мне в плечо и заплакала. А я сидел, гладил ее по волосам и думал о последней строчке письма: «Она заслуживает знать правду». Какую правду? Что я, возможно, умру завтра? Что письма могут быть чьей-то жестокой шуткой? Что наша любовь, такая внезапная и такая сильная, похожа на вспышку магния — яркую, ослепительную, и неизбежно короткую?
Я решил сказать ей. Все. С самого начала.
— Вера, послушай меня. Эти письма — они от меня самого. Из будущего. В них сказано, что я умру 23 октября в восемнадцать тридцать пять. Послезавтра. Я не знаю, правда ли это. Но я жил эти дни так, как будто это правда. И ты была частью этого.
Она подняла голову. Слезы высохли. В ее глазах был не страх — скорее странное, почти детское любопытство.
— Значит, послезавтра?
— Да. Если письма не врут.
Она помолчала, переваривая. Потом сказала то, чего я не ожидал:
— Тогда у нас есть еще два дня. И мы не будем тратить их на слезы.
В ту ночь мы не спали. Мы вышли из гостиницы, нашли круглосуточный бар в подвальчике на соседней улице — заведение с низким потолком, бильярдным столом и музыкальным автоматом, в котором еще крутились компакт-диски. Мы пили виски, играли в бильярд (я проиграл), танцевали под древний блюз и говорили — обо всем. О детстве, о мечтах, о книгах, о страхах. Я рассказал ей про свой ненаписанный роман. Она рассказала про свое желание печь хлеб. Мы строили планы на будущее, которого у меня могло не быть, но это почему-то делало их только реальнее.
Под утро, когда бар закрылся и мы вышли на мокрую мостовую, Вера спросила:
— Что будешь делать с оставшимся временем?
— У меня есть план.
— Какой?
Я посмотрел на светлеющее небо. Снег прекратился, тучи разошлись, и на востоке проступила бледная полоска зари.
— Я хочу провести эти два дня с тобой. И я хочу дописать роман. Хотя бы начало. Хотя бы столько, чтобы успеть сказать главное.
— А что главное?
— Что жизнь стоит того, чтобы ее прожить. Даже если у тебя всего девять дней.
Мы вернулись в номер на рассвете. Вера уснула мгновенно, свернувшись на кровати, а я сел за стол, открыл телефон и продолжил писать. Слова текли сплошным потоком — я не редактировал, не исправлял, не думал о стиле. Это была исповедь, обращенная к кому-то, кто будет читать ее позже. Может быть, к самому себе.
В дверь постучали в десять утра. Я открыл — никого. Только на полу лежал восьмой конверт. На этот раз он был запечатан сургучной печатью, как старинные письма. Я сломал печать.
«Ты почти готов. Ты сделал все, о чем я просил. Ты нарушал правила и находил любовь. Ты крал и прощал. Ты начал писать. Но осталось последнее испытание. Ты должен признаться себе в том, о чем молчал всю жизнь. Ты должен озвучить свой главный страх. Тот, который прятал даже от себя. Произнеси его вслух. Только тогда ты будешь готов к смерти. Или к жизни. P.S. Завтра — двадцать третье октября. Не бойся. Я рядом».
Я перечитал письмо несколько раз. Главный страх. Тот, что прятал даже от себя.
Я знал, о чем речь. Знал с самого начала, с того момента, как прочел первое письмо. Но признаться себе было страшнее, чем украсть бутылку. Страшнее, чем угнать мотоцикл. Страшнее, чем все, что я делал за эти дни.
Вера проснулась, пока я сидел с письмом в руках. Она села на кровати, посмотрела на мое лицо и сразу все поняла.
— Опять задание?
— Да.
— Сложное?
— Самое сложное.
Она подошла, села напротив, взяла мои руки в свои.
— Тогда скажи мне. Произнеси вслух. Я выдержу.
Я смотрел в ее глаза — темные, глубокие, с золотыми искрами от утреннего света, пробивающегося сквозь шторы. И решился.
Я боялся не смерти. Я боялся жизни.
— Я боялся жить, — сказал я. — Всю жизнь. Я боялся, что если начну жить по-настоящему, то потерплю неудачу. Что мой роман окажется графоманским. Что женщина, которую полюблю, уйдет. Что начальник уволит. Что друзья осудят. Что мир оттолкнет. И я выбрал не пытаться. Это было легче. Безопаснее. Я построил себе клетку из привычек и назвал ее стабильностью. А когда Лена ушла, я сказал себе: «Вот видишь, ты был прав, не стоило и пытаться». Но на самом деле я просто струсил. И продолжал трусить каждый день. Каждую минуту. Письма, которые я получаю, — они не про смерть. Они про жизнь. Про ту жизнь, которую я мог бы прожить и не прожил.
Я замолчал. Тишина звенела. Где-то за окном кричали дети, лаяла собака. А Вера смотрела на меня и молчала.
А потом она сказала:
— Ты только что признался в своей главной слабости. Знаешь, кто на это способен? Только очень сильные люди. Те, кто умирают обычной смертью, никогда не говорят таких слов.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я тоже боялась жить. И когда встретила тебя — такого же труса, как я, — что-то щелкнуло. Ты начал действовать. И я начала вместе с тобой. Мы оба украли друг друга у страха.
Мы сидели, держась за руки, и утро было тихим и ясным. Оставалось чуть больше суток.
День прошел как одно мгновение. Мы бродили по городу, ели уличную еду, катались на колесе обозрения в парке, которое работало последний день перед закрытием сезона. Сверху город был как на ладони — серые прямоугольники кварталов, черные нитки улиц, свинцовая полоса реки, скованная первым льдом у берегов. Вера фотографировала что-то на телефон, я просто смотрел. Я запоминал. Каждую деталь, каждый звук, каждый запах.
Вечером мы сидели на скамейке в том же сквере под голыми липами. Я дописывал последние страницы на телефоне. Вера молча прижималась ко мне, положив голову на плечо.
— Ты боишься завтрашнего дня? — спросила она.
— Нет.
— Совсем?
— Совсем. Я сделал все, что должен был сделать. Если завтра в восемнадцать тридцать пять я умру — это будет смерть, о которой я не жалею.
— А если не умрешь?
— Тогда я женюсь на тебе, и мы откроем пекарню где-нибудь у моря.
Она засмеялась. Смех перешел в слезы. Слезы — снова в смех. Так мы и сидели — два человека, которые знали друг друга всего неделю, но прожили вместе целую жизнь.
Ночью, перед тем как лечь спать, я проверил почтовый ящик гостиницы. Там лежало девятое письмо — последнее перед завтрашним днем. Самое короткое из всех.
«Ты готов. Ты прожил эти дни так, как другие не живут за годы. Ты нашел то, что искал. Теперь осталось только ждать. Завтра в 18:35 будь там, где ты впервые прочел мое письмо. Не ищи смерть — она сама тебя найдет. Или не найдет. P.S. Спасибо, что доверился».









