Бешеный. Кипящая кровь
Бешеный. Кипящая кровь

Полная версия

Бешеный. Кипящая кровь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Сажусь обратно. Наливаю. Пью.

Две женщины. Одна – здесь, живая, красивая, готовая любить. Другая – где-то в горах, беременная, ненавидящая меня, сбежавшая.

И я, идиот, хочу вторую. Ту которая не хочет меня. Ту которая предпочла другого. Ту которая видит меня в кошмарах, а не в мечтах.

Есть диагноз – аддиктивное расстройство. Зависимость. Когда объект зависимости – не алкоголь, не наркотик, а человек. Когда без этого человека ты функционируешь, но не живёшь. Когда каждая клетка тела настроена на его частоту, и без этого сигнала – помехи, шум, статика, пустота.

У меня аддиктивное расстройство. Объект зависимости – Анастасия Лебедева, двадцать три года, блондинка, синие глаза, шрам на запястье, беременна, местонахождение неизвестно.

Дозировка – неограниченная. Побочные эффекты – потеря рассудка, бессонница, алкоголизм, разрушение империи, невозможность нормальных отношений с другими людьми.

Лечение – отсутствует.

Прогноз – неблагоприятный.

Смотрю в темное окно. Снег. Москва. Ночь.

Где-то – в горах, в маленьком поселке, в каменном доме – спит женщина с моим ребенком внутри. Рядом с мужчиной, который любит её правильно, мягко, без синяков и без крика.

А я сижу здесь. С бутылкой. С прядью волос в кармане. С женой за стеной, которая тоже не спит. С дочерью в восточном крыле, которая шепчет во сне чужое имя. С врагом, который знает мою слабость и ждет когда я сломаюсь.

Тимур знает. Или блефует. Но если знает – это меняет всё. Потому что Тимур не станет просто отдавать информацию. Он отдаст её в обмен на мою слабость. На тридцать процентов моей империи. На мою кровь, мой пот, мои двадцать лет в аду.

А моя слабость – девчонка с синими глазами, которая сейчас где-то прячется и думает что спаслась.

Не спаслась, азиз.

Никто не спасается от того кого носит под сердцем.

Я это знаю. Потому что ношу тебя так же. Не в животе – в груди. Там где раньше было сердце. Там где теперь – ты. Только ты.

И я найду тебя раньше Тимура.

Или умру пытаясь.

Третьего не дано.


Глава 5

Анастасия

Есть такой момент в болезни – не в самом начале, когда жар высокий и тело ломит и ты уверена что умираешь, и не в конце, когда уже выздоровела и встала на ноги, а посередине, в том странном промежутке когда температура спала, но слабость осталась, когда ты уже не при смерти, но ещё не живая, когда мир вокруг становится ватным, приглушенным, как сквозь матовое стекло, и ты ходишь по нему как призрак – видишь людей, слышишь голоса, но не можешь дотронуться, не можешь почувствовать, потому что между тобой и реальностью – тонкая пленка из боли, которая не пускает наружу и не пускает внутрь.

Я живу в этом промежутке уже пять месяцев.

Не больна. Не здорова. Не мертва. Не жива. Функционирую – как механизм, как часы с подзаводом, как заведенная кукла которая ходит, говорит, улыбается, работает, ест, спит, носит ребенка – но внутри механизма нет души, есть только шестеренки и пружины, и они крутятся, крутятся, крутятся, и однажды завод кончится и кукла остановится, и все увидят что она была неживая с самого начала.

Март в горах – это когда зима ещё не ушла, но уже готовится, когда снег начинает темнеть и оседать, когда с крыш капает днем и замерзает ночью, когда воздух пахнет не холодом а сыростью, и эта сырость пробирается под куртку, под свитер, под кожу, до самых костей, и ты мерзнешь не снаружи а изнутри, и никакой камин не согревает, никакой чай, никакие объятия.

Хотя объятий нет. Магомед не обнимает без приглашения. Не целует без разрешения. Не касается без спроса. Как будто я – экспонат в музее: смотреть можно, трогать нельзя, таблички развешены по периметру, сигнализация на каждом шагу.

Он терпелив. Так терпелив, что иногда хочется закричать: ну сделай что-нибудь! Разозлись! Ударь по столу! Потребуй! Хоть раз покажи что тебе не плевать – не вежливым «я подожду», а рычанием, хрипом, яростью, ревностью, чем угодно кроме этой бесконечной, ровной, невыносимой доброты!

А потом одергиваю себя. Потому что знаю – откуда это желание. Из клетки. Из тех ночей когда дверь открывалась и он входил – не с добротой, а с грубостью, не с терпением, а с правом собственника – и каждая клетка тела сжималась от ужаса и одновременно – от чего-то ещё, тёмного, стыдного, что я не хочу называть, потому что если назову – придется признать что сломана глубже чем думала.

Я хочу чтобы Магомед был грубым, потому что нежность меня не возбуждает. Я хочу силу, потому что мягкость кажется слабостью. Я хочу опасность, потому что безопасность – скучна.

Это не я. Это то, что он сделал со мной. Перепрошил. Переписал код. Установил новые настройки: нежность = скучно, грубость = возбуждение, страх = близость. Стокгольмский синдром – это не болезнь. Это операционная система. И я не знаю как откатить обновление.

Воскресенье. Выходной. Аптека закрыта, Рашид уехал к родственникам в Буйнакск, посёлок затих – люди молятся, готовят еду, занимаются своими делами. Магомед предлагает прогулку – по тропе вдоль ущелья, вверх, к старой сторожевой башне, которую построили предки лет триста назад и которая до сих пор стоит, потому что камень в горах вечнее людей.

Одеваемся тепло. Я в его старой куртке – моя уже не застегивается на животе, пять месяцев, он растет, мой мальчик, растет жадно, быстро, требовательно, как будто торопится выбраться наружу и посмотреть на мир который его мать так старательно ненавидит.

Идем по тропе. Узкая, каменистая, с одной стороны – скала, с другой – обрыв, внизу – река, бурная, мутная от весеннего таяния. Магомед идет впереди, протягивает руку на сложных участках – я беру, опираюсь, отпускаю. Касания короткие, функциональные. Как рукопожатие с коллегой. Не больше.

Через час добираемся до башни. Старая, разрушенная наполовину, но стены толстые, метровые, и внутри – укрытие от ветра, и вид сверху – на ущелье, на посёлок внизу, на горы вокруг – дух захватывает. Вернее, должен захватывать. У нормального человека. У меня – ничего. Красиво, да. Величественно. Равнодушно.

Садимся на камни внутри башни. Магомед достает термос – горячий чай с чабрецом, бутерброды с сыром. Едим молча. Ветер воет снаружи, но здесь, за стенами, тихо.

– Настя, – говорит он.

Настоящее имя. Значит серьёзно.

– Да?

Он смотрит на горы. Не на меня. Профиль – жесткий, мужской, с горбинкой на носу и щетиной которую он бреет раз в три дня. Красивый по-своему. Не той красотой, которая бьёт наотмашь, ослепляет, обжигает. Красотой которая греет. Как печка в старом доме – не эффектно, но надежно.

– Ты хочешь знать почему я это сделал, – говорит он. Не спрашивает. Констатирует. – Почему предал его. Почему помог тебе сбежать. Рискнул жизнью. Всем что у меня было.

Молчу. Жду. Потому что – да, хочу. С первого дня хочу. Но не спрашивала, потому что боялась ответа. Боялась что скажет «потому что люблю тебя» – и тогда я буду обязана, буду должна, буду привязана благодарностью которая хуже цепей, потому что цепи можно сломать, а долг – никогда.

– У меня была сестра, – говорит Магомед, и голос его меняется – становится тише, глуше, как будто слова идут не из горла а из-под земли, из какого-то подвала внутри него, где он хранит то что не показывает никому. – Хадижа. Старшая. На три года старше.

Замираю. Он никогда не говорил о семье. Ни разу. За пять месяцев – ни слова. Я знала только что сирота, что Рустам подобрал его подростком. Всё.

– Красивая была, – продолжает, и усмешка на губах – горькая, кривая, как трещина на стекле. – Светлая. Веселая. Смеялась так, что соседи слышали через три дома. В селе говорили – Хадижа Исаева как солнце, где она – там тепло.

Пауза. Он пьет чай. Руки не дрожат – он вообще никогда не дрожит, внешне он как скала, но я вижу – по тому как сжимаются пальцы на термосе, по тому как желваки ходят на скулах – что внутри он не скала. Внутри он ущелье, в которое бросили камень, и камень летит, и эхо не стихает годами.

– Ей было девятнадцать когда отец выдал замуж. За Ахмеда. Из соседнего села. Хороший дом, хорошая семья, уважаемые люди. Калым заплатили достойный. Все были счастливы. Все, кроме Хадижи. Она хотела учиться. В город поехать. Врачом стать. – Смотрит на меня. – Как ты.

Горло сжимается. Не говорю ничего. Не могу.

– Ахмед оказался… – Магомед ищет слово. Не находит. Или находит, но не может произнести. – Жестоким. Бил. Систематически. Не на людях – дома, за закрытыми дверями, где никто не видит и никто не поможет. Хадижа приходила к маме – с синяками, с разбитой губой, с глазами в которых уже не было того солнца. Мама говорила: терпи, дочка. Все мужья такие. Стерпится – слюбится. Отец говорил: не позорь семью, вернись к мужу. Я… – Он замолкает. Сжимает кулак. – Мне было шестнадцать. Пацан. Я хотел пойти и убить Ахмеда. Руками. Взял нож. Мать поймала на пороге. Отобрала. Избила. Сказала: не лезь, это между мужем и женой, не твоё дело.

Ветер воет за стенами башни. Я слушаю и чувствую как мурашки ползут по позвоночнику – не от холода, от узнавания, потому что я знаю этот сюжет, я прожила этот сюжет, я – часть этого сюжета, только в моей версии – я тоже была на краю, тоже стояла на той черте за которой нет возврата.

– Три года она терпела, – продолжает Магомед. – Три года. Тысяча дней. Я считал. Каждый день, когда видел её – всё тише, всё бледнее, всё меньше похожую на ту девочку которая смеялась так, что соседи слышали. Каждый день думал: сегодня пойду. Сегодня убью его. Сегодня спасу.

– Не пошёл?

– Не пошёл. – Голос мертвый. Плоский. Как земля на кладбище. – Потому что мать, отец, старейшины, традиции, обычаи, честь семьи – все эти ёбаные слова которые люди ставят выше человеческой жизни, выше боли, выше слёз. Не лезь. Терпи. Так принято. Так надо.

– Что случилось? – Шепчу, хотя уже знаю. Чувствую. Финал этой истории висит в воздухе как запах гари – ещё не видишь огня, но уже знаешь что горит.

– Её не стало, – говорит Магомед. Одно слово – «не стало» – а за ним целая жизнь, оборвавшаяся. Без вибрато, без надрыва, без слёз. Факт. – Не выдержала. Ушла. Ей было двадцать два. Двадцать два года, Настя. Столько же сколько тебе когда… когда он…

Не заканчивает. Не нужно. Я знаю что было мне в двадцать три – та же веревка, только другой формы: золотая клетка, шёлковые простыни, и человек, который приходил ночью и забирал то, что не принадлежало ему.

Тишина. Долгая. Тяжёлая. Такая, в которой слышно как бьётся сердце – моё, его, ребенка внутри.

– Когда Рустам подобрал меня, – продолжает Магомед, – мне было пятнадцать. Родители погибли за год до этого. Бомбежка. Я жил на улице. Воровал. Дрался. Подыхал медленно. Он забрал меня. Одел. Накормил. Научил водить, стрелять, думать. Дал смысл. Дал семью. Я был ему благодарен. Был верен. Как собака хозяину.

Слово «собака» звучит без обиды. Как факт.

– Десять лет я смотрел как он живет. Как строит империю. Как убивает. Как берет что хочет. Молчал. Принимал. Потому что он спас мне жизнь и я был должен. Десять лет я отрабатывал долг. И думал что отработаю. Что когда-нибудь мы сравняемся и я смогу уйти. Построить свою жизнь. Нормальную.

– А потом появилась я.

– А потом появилась ты, – кивает. – И я увидел Хадижу. Снова. Живую. В тебе. Те же глаза – большие, испуганные, но не сломанные. То же упрямство – не сдаваться, даже когда всё потеряно. Та же тишина ночью – я слышал как ты плачешь за стеной, как Хадижа плакала за стеной нашего дома, когда приходила от Ахмеда.

Слёзы текут. Молча. Не вытираю. Пусть.

– И я понял, – говорит Магомед, поворачиваясь ко мне, и в глазах его – не любовь, нет, сейчас не любовь, сейчас что-то более древнее, более тяжелое, – я понял что если не сделаю ничего, если снова промолчу, если снова послушаюсь, если снова буду верным псом который смотрит как хозяин ломает женщину и молчит – то Хадижа умрёт второй раз. В тебе. И я умру третий раз – первый, когда погибли родители, второй, когда не стало Хадижи, и третий, когда я позволю этому случиться снова, имея возможность остановить.

– Ты не влюбился, – шепчу. – Тогда.

– Нет, – качает головой. – Тогда нет. Тогда я просто не мог смотреть. Физически. Желудок выворачивало. Руки сводило. Я стоял за дверью когда он… когда ночью… и слышал, и скулы трещали от стиснутых зубов, и ногти впивались в ладони, и кровь текла по пальцам, и я считал – один, два, три – как ты считаешь когда тебе страшно, только мне было не страшно, мне было стыдно, стыдно до рвоты, стыдно до того что хотелось вскрыть себе вены и истечь этим стыдом на пол.

Молчу. Не могу говорить. В горле – ком, горячий, солёный, не проглотить.

– Влюбился позже, – продолжает он, тише, почти виновато. – Когда увёз тебя. Когда увидел как ты смотришь на горы в первый раз – с удивлением, как ребенок, как будто не верила что мир бывает таким. Когда ты заснула в машине, и голова упала мне на плечо, и ты всхлипнула во сне, и я подумал: я готов умереть за то чтобы ей никогда больше не снились кошмары. – Пауза. – Вот тогда понял. Влюбился. По-настоящему. По-глупому. Безнадёжно.

– Магомед…

– Не надо, – поднимает руку. – Не надо ничего говорить. Я знаю что ты не можешь ответить тем же. Знаю почему. Знаю что внутри тебя – он. Не я. И может быть – всегда будет он. Я принимаю это. Не потому что мне плевать – мне больно, Настя, так больно что иногда ночью встаю и выхожу на мороз и стою босиком на снегу, и холод хоть немного заглушает, – а потому что любовь, настоящая, не та которая в кино, а настоящая – это когда принимаешь человека целиком, с его ранами, с его демонами, с его призраками. Даже если призрак – другой мужчина. Даже если этот мужчина – чудовище.

Смотрю на него. На этого человека, который стоит босиком на снегу посреди ночи, чтобы холодом заглушить боль любви ко мне. Который предал единственного человека, заменившего ему семью, – ради девушки, которая не может полюбить его в ответ. Который каждое утро заваривает мятный чай и не спрашивает зачем, просто ставит кружку на стол и ждет.

Есть люди, ради которых хочется стать лучше. Не ради него – ради них. Потому что они заслуживают не ту версию тебя, которая есть, а ту, которая могла бы быть, если бы тебя не сломали. Магомед заслуживает женщину, которая будет смотреть на него, а не сквозь него. Которая скажет «я тоже» и будет это чувствовать. Которая ночью будет видеть во сне его лицо, а не чужое.

Протягиваю руку. Кладу на его ладонь. Накрываю.

Он замирает. Смотрит на наши руки – его, тёмная, широкая, мозолистая, и моя, бледная, тонкая, с шрамом на запястье который белеет на холоде.

Не отдергивает. Не сжимает. Просто – держит. Позволяет мне быть рядом. Не ближе чем я готова. Не дальше чем я могу.

– Спасибо, – шепчу. – За Хадижу. За то что рассказал. За то что не позволил мне стать ею.

Он кивает. Переворачивает ладонь. Наши пальцы переплетаются – осторожно, неуверенно, как два зверя которые обнюхивают друг друга и ещё не решили – доверять или бежать.

Сидим так. Долго. В старой башне, которая стоит триста лет и видела тысячу историй, и наша – не самая страшная, не самая красивая, просто ещё одна, ещё одна история двух сломанных людей которые пытаются не порезаться об осколки друг друга.

Спускаемся в поселок к обеду. Идем рядом. Не за руки – уже отпустили, каждый в своем пространстве, но ближе чем раньше. На полшага ближе. На один разговор ближе. На одну правду ближе.

Дома – запах дыма из печки, тепло, привычный скрип половиц. Магомед уходит в автосервис – обещал Хасану помочь с движком старого КамАЗа. Я остаюсь одна.

Стук в дверь. Открываю – Хадиджа. Повитуха. В платке, в телогрейке, с сумкой из которой торчат пучки трав и бутылка масла.

– Осмотр, – говорит без предисловий. – Ложись.

Ложусь на кровать. Она щупает живот – привычно, уверенно, руки жесткие, как наждак, но точные. Слушает. Кивает.

– Растет хорошо. Сердце ровное. Но… – Она хмурится. – Ты худая. Слишком худая для пяти месяцев. Мало ешь?

– Стараюсь.

– Стараться мало. Надо есть. Не для себя – для него. Он берет из тебя всё – кальций, железо, белок. Если не будешь нормально питаться – кости станут как стекло, зубы посыплются, волосы вылезут. Видела таких. Рожают – и сами как трупы, потому что ребенок высосал всё.

Киваю. Знаю. Медицинское образование. Но знать и делать – разные вещи.

Хадиджа заканчивает осмотр. Садится на край кровати. Смотрит на меня – долго, прямо, как рентген. Потом берет мою руку. Левую. Поворачивает запястьем вверх.

Шрам.

Белый, тонкий, аккуратный. След той ночи, когда я была на самом дне. Фатима тогда успела вовремя. Но след остался. Тонкая линия на коже, как подпись под контрактом: «Я была здесь. Там, откуда не все возвращаются».

Хадиджа проводит пальцем по шраму. Медленно. Не больно – шрам давно зажил. Но прикосновение пробирает до костей, до той точки внутри где живет память о ванной комнате в доме Рустама, о той ночи на дне, о крике Фатимы: «ДУРА МАЛОЛЕТНЯЯ!»

– Давно? – Спрашивает Хадиджа.

– Четыре месяца назад. Почти пять.

– До или после беременности?

– До. В первые дни.

Она кивает. Не спрашивает от чего, от кого, зачем. Не нужно. Она видит шрам и понимает всё, потому что в горах женщины не режут себя от хорошей жизни, в горах женщины режут себя когда больше не могут нести то что на них навалили – мужья, семьи, традиции, мир который говорит «терпи» когда надо кричать «хватит».

– Тянет туда снова? – Спрашивает прямо, без обиняков. – На дно?

– Нет, – отвечаю, и это правда. Сейчас – нет. Потому что внутри – ребенок.

– Хорошо, – кивает Хадиджа. – Но я скажу тебе кое-что, девочка, и ты послушаешь, потому что я старая, и я видела много, и я не буду врать тебе красивыми словами.

Жду. Она встает. Идет к окну. Смотрит на горы.

– Я не спрашиваю от кого ты бежишь. Не мое дело. Не хочу знать. Но вижу – бежишь от чего-то тяжелого. Чего-то, что оставило следы, – кивает на мое запястье, – не только на коже. Внутри тоже. Там, куда мои руки не дотягиваются.

Молчу. Горло перехвачено.

– Ребенку нужна мать, – продолжает она, и голос жесткий, как горный камень, не жестокий, но твердый, без компромиссов. – Не тело, которое его выносит. Не функция, которая его кормит. Мать. Живая. Присутствующая. Та, которая смотрит на него и видит его, а не свои кошмары. Та, которая берет его на руки и думает о нём, а не о мужчине, который сделал этого ребенка.

Вздрагиваю. Откуда она…

– Я старая, – повторяет Хадиджа, как будто читает мысли. – Не глупая. Вижу как ты ходишь. Как смотришь в пустоту. Как плачешь ночью – думаешь не слышу? Слышу. У меня окна напротив. Каждую ночь. Тихо, как мышь. Но я слышу.

Слёзы. Опять. Проклятые, бесконечные слёзы, которые текут сами, без спроса, без разрешения, и я не могу их остановить, как не могу остановить таяние снега или течение реки.

Хадиджа оборачивается. Подходит. Садится рядом. Кладет руку мне на голову – тяжелую, жесткую, пахнущую травами и маслом. И гладит. Медленно. Как мама гладила. Как Фатима гладила в ту ночь, когда я чуть не умерла. Как женщины гладят друг друга с начала времен – молча, без слов, потому что слова бесполезны, когда боль такая что язык немеет.

– Послушай, девочка, – говорит она тихо, и голос теперь мягче, теплее, как будто горный камень нагрелся на солнце. – Я не знаю что с тобой случилось. Не знаю кто тебя сломал. Не знаю и не хочу знать. Но знаю одно: ты жива. Ты здесь. И внутри тебя – жизнь. Новая, чистая, не испорченная ещё ничьей жестокостью. И эта жизнь – это шанс. Не для тебя. Для него. Для твоего мальчика. Шанс начать с чистого листа. Без боли. Без страха. Без шрамов. – Пауза. – Если ты дашь ему этот шанс. Если хватит сил. Если выберешь жить – по-настоящему жить, не прятаться от жизни в кошмарах – тогда всё будет хорошо. Не сразу. Не завтра. Но будет.

– А если не хватит? – Шепчу.

– Хватит, – говорит она уверенно. – Потому что я вижу тебя. Ты сильная. Сильнее чем думаешь. Сильнее чем тот кто тебя сломал. Он – сила мускулов, кулаков, страха. А ты – сила другая. Та, которая выживает. Та, которая поднимается после того как били. Та, которая носит ребенка от мучителя и не ломается, а идет дальше.

Рыдаю. В голос. Впервые за месяцы – не ночью, не в подушку, не тихо. В голос, навзрыд, некрасиво, с соплями и всхлипами, и Хадиджа держит мою голову у себя на плече, и пахнет чабрецом и дровами, и её рука гладит мои волосы, и я плачу не от боли – от облегчения, потому что кто-то наконец сказал то, что мне нужно было услышать.

Не «я люблю тебя». Не «всё будет хорошо». Не «ты справишься».

А «ты сильная». Просто – «ты сильная».

И я верю ей. Потому что она старая, и она видела много, и она не врет красивыми словами.

Хадиджа уходит через полчаса. Оставляет травы для чая, масло для живота, и тишину, в которой я сижу одна и думаю. Впервые за пять месяцев – думаю не о нём. Не о клетке. Не о прошлом.

Думаю о будущем. О мальчике который толкается внутри. О том каким он будет – с черными глазами отца и, может быть, с моей улыбкой, если я когда-нибудь вспомню как улыбаться по-настоящему. О том что он заслуживает мать, которая хочет жить.

Кладу руки на живот. Он толкается – мягко, как будто говорит: я здесь, мам. Не уходи.

– Я здесь, – шепчу ему. – Никуда не уйду. Обещаю.

Первое обещание, которое даю с тех пор как сбежала.

Первое обещание, которое собираюсь сдержать.

Не ради Магомеда. Не ради Рустама. Не ради себя.

Ради него. Маленького. Безымянного. Невинного.

Ради единственного мужчины, который любит меня безусловно, не требуя ничего взамен.

Моего сына.


Глава 6

Рустам

Есть звук, от которого кровь сворачивается в жилах и превращается в лёд, мгновенно, без предупреждения – не выстрел, не взрыв, не крик умирающего на складе, который хрипит пока ты медленно вытаскиваешь нож из его почки, нет, все эти звуки я слышал сотни раз и они давно не трогают, как не трогает шум дождя или гудок автомобиля на перекрестке, привыкаешь ко всему, мозг адаптируется, защитные механизмы, нервная система притупляется – но есть один звук, к которому я не привыкну никогда, который пробивает все слои брони, все годы закалки, все километры рубцовой ткани на душе, и достаёт до того живого, раненого, кровоточащего нерва внутри меня, который я думал давно мертв.

Крик Фатимы.

Два часа ночи. Март. Я не сплю – когда я вообще последний раз спал по-человечески? – сижу в кабинете, перед ноутбуком, на экране – отчёты, цифры, переписка с Адамом, карта Дагестана с отмеченными поселками которые уже проверили и которые ещё нет, и голова гудит от виски и от мыслей которые крутятся по одному маршруту, как заевшая пластинка: где она, где она, где она…

И тут – крик.

– РУСТАМ!!! РУСТАМ, БЫСТРО!!!

Фатима не кричит. Никогда. За двадцать лет я слышал её голос повышенным дважды – когда умерла Зарема, и когда Лали впервые потеряла сознание от припадка в два года. Фатима – скала. Кремень. Женщина, которая видела трупы в этом доме и не моргнула. И если она кричит – значит…

Срываюсь с кресла. Бутылка летит на пол, виски расплескивается по паркету, плевать, бегу, босиком, по коридору, по лестнице вверх, перепрыгивая через ступеньки, и сердце – не колотится, нет, сердце долбит изнутри как кувалда по ребрам, и каждый удар – это удар страха, чистого, неразбавленного, того страха, который не чувствовал с пятнадцати лет, с ночи когда нашел тела родителей.

Восточное крыло. Код. Пальцы не попадают по кнопкам, хер, набираю снова, дверь открывается, коридор, дверь Лали, распахнута настежь, свет горит…

Вбегаю.

И мир – останавливается.

Лали на полу. Не на кровати – на полу, рядом с кроватью, видимо упала во время припадка. Тело выгнуто дугой – опистотонус, мозг подсказывает медицинский термин, который я выучил за восемь лет жизни с больным ребенком, – спина прогнута так, что затылок почти касается пяток, руки скручены, пальцы растопырены, ноги вытянуты, мышцы каменные, и всё тело трясётся – не мелко, не рябью, а крупно, мощно, как будто внутри работает отбойный молоток.

На страницу:
4 из 5