Бешеный. Кипящая кровь
Бешеный. Кипящая кровь

Полная версия

Бешеный. Кипящая кровь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Руки шарят под подушкой. Инстинктивно. Как каждую ночь. И пальцы находят то что искали – прядь волос. Длинная, светлая, шелковистая. Осталась с последней ночи когда она спала здесь. Когда я пришел после Заиры, пьяный, в чужих духах, и взял её, и она лежала мертвыми глазами, и я понял что сломал последнее что было между нами, но не остановился, потому что бешеный не останавливается, бешеный идет до конца, даже если конец – это обрыв.

Зажимаю прядь в кулаке. Сильно. До белых костяшек. До боли в пальцах. Как будто если сожму достаточно крепко – она материализуется из воздуха, из памяти, из этих стен которые помнят её крики и её шепот, её ненависть и её «да, твоя», сказанное в ту единственную ночь когда мы были не насильник и жертва, а мужчина и женщина.

Тишина. Дом молчит. Снег за окном. Темнота.

И я – один. В комнате, которая всё ещё пахнет ею. С прядью волос в кулаке. Тридцать два года. Миллиарды на счетах. Сотни людей в подчинении. Империя, построенная на крови. И ни одна из этих вещей не стоит сейчас ничего. Вообще ничего. Потому что все деньги мира не купят мне ту секунду когда она лежала на моей груди после добровольного секса и её дыхание щекотало шею, и я боялся пошевелиться чтобы не разрушить момент, потому что момент был хрупкий, как стеклянная фигурка, как первый лед на луже, как доверие девушки которая разрешила себе не бояться, хоть на час, хоть на минуту.

Я разрушил этот момент. Как разрушаю всё. Потому что разрушение – единственное что я умею. Строить – не мое. Строят архитекторы, инженеры, люди с нормальными руками и нормальным мозгом. А я – снос. Демонтаж. Взрывчатка с таймером.

Встаю. Прядь волос – в карман. Ношу с собой. Всегда. Как талисман. Как камень на шее утопленника. Как последнее доказательство что она была реальной, что я не придумал её, что где-то в этом ёбаном мире есть женщина с синими глазами, которая носит моего ребенка и ненавидит меня так сильно что сбежала за тысячу километров лишь бы не видеть мою рожу.

Моего ребенка.

Эта мысль вспыхивает каждый раз как заново. Как удар под дых. Как первый вдох после того как тебя вытащили из воды – больно, резко, обжигающе. Она беременна. От меня. Мой ребенок растет в ней – прямо сейчас, в эту секунду, пока я стою в пустой комнате как идиот и нюхаю подушку. Мой сын или дочь. Формируются пальчики, бьется сердце, развиваются легкие. Внутри женщины которую я…

Которую я что?

Вот вопрос на миллиард. Которую я похитил, сломал, изнасиловал, полюбил, потерял. В таком порядке. Красивая биография отношений. Написать на могильном камне – плакать будет даже могильщик.

Выхожу из комнаты. Закрываю дверь. Иду вниз, в кабинет. Там – бутылка на столе, початая, вчерашняя, виски, двадцатилетний, тот самый. Наливаю. Пью. Обжигает горло, но тепла не дает – алкоголь давно перестал согревать, только оглушает на время, как анестезия перед операцией, которая не лечит а просто позволяет не орать от боли пока режут.

Телефон на столе. Три пропущенных от Адама – теперь он правая рука, после Магомеда. Хороший боец, надежный. Но не Магомед. У Адама нет того тихого понимания, того молчаливого присутствия, когда человек рядом не потому что платишь, а потому что выбрал быть рядом. Адам – наемник. Верный, проверенный, но наемник. Магомед был семьей.

Был.

Набираю Адама. Гудки. Берет на втором:

– Босс.

– Что по поиску?

Пауза. Я слышу в этой паузе ответ раньше чем он произносит слова.

– Пусто. Информатор в Ростове – пустышка. Женщина на фото оказалась местной, не она. Детектив в Питере проверил три адреса – мимо. – Ещё пауза. – Рустам, Магомед знает нашу систему изнутри. Знает как мы ищем, какие каналы используем, каких людей подключаем. Он десять лет наблюдал. Он не оставит следов которые мы сможем прочитать.

– Все оставляют следы, – говорю тихо, и голос мой звучит как скрежет металла по стеклу – даже мне самому неприятно.

– Босс, может стоит…

– Что? Сдаться? Забить? Выпить за её здоровье и жить дальше? – Усмехаюсь. Звук жуткий даже для моих ушей. – Ты меня знаешь, Адам. Я не забиваю. Никогда.

– Я не про это. Я про… расширить круг. Есть люди за пределами наших обычных каналов. На Кавказе, в горах. У меня контакт в Махачкале – старый кореш, держит бензоколонку и знает всех в радиусе двухсот километров. Если Магомед повез её на юг, к своим – а это логично, он оттуда родом – мой человек может навести справки. Тихо. Без шума.

Молчу. Думаю. Логика работает даже когда всё остальное разрушено – привычка, натренированная годами, не отключается.

Магомед – чеченец, но жил в Москве с пятнадцати лет. Родственники – в Дагестане, на границе с Чечней. Горные села, где каждый знает каждого и чужака видно за километр. Если он повез её туда – спрятал у своих, в глуши, где нет камер, где полиция появляется раз в полгода, где законы пишут старейшины а не конституция.

Умный ход. Именно то что я бы сделал на его месте.

Но у каждого умного хода есть слабое звено. Магомед знает мою систему – но и я знаю его. Знаю его привычки, его слабости, его людей. Знаю что он не сможет долго без работы – руки чешутся, голова требует занятости. Знаю что будет чинить машины – это единственное кроме охранного дела что он умеет. Знаю что она – медик, будет искать работу по специальности, потому что не может сидеть без дела, потому что в ней этот ёбаный стержень, который не дает ей просто лежать и ждать.

Аптека. Больница. Фельдшерский пункт. Вот где искать.

– Адам. Твой человек в Махачкале. Пусть проверит все аптеки, все медпункты в горных районах. Ищем молодую русскую женщину. Блондинка. Двадцать три года. Беременная.

– Беременная? – Адам удивлен. Не знал. Никто не знает. Только я.

– Да. Примерно четыре месяца. Может работать фармацевтом, медсестрой. Возможно, под чужим именем. Живет с мужчиной – чеченец, тридцать лет, крепкий, тихий. Представляются мужем и женой.

Пауза. Адам переваривает.

– Босс… ребенок…

– Мой, – обрываю. И слово это – «мой» – звучит не как констатация факта, а как рычание, как предупреждение, как красная линия которую нельзя пересекать. – Мой ребенок. В моей женщине. Которую украл мой бывший человек. И я заберу их обоих. Ребенка и её. А с Магомедом… – Сжимаю телефон так что пластик трещит. – С Магомедом разберусь когда найду.

– Понял, босс. Запускаю поиск.

Сбрасываю. Откидываюсь в кресле. Закрываю глаза.

Ребенок. Мой ребенок. Второй. У меня есть Лали – больная, хрупкая, сломанная девочка, которую я люблю так что кости трещат от этой любви, которую защищаю от всего мира, которую прячу в восточном крыле потому что в моем мире дети – мишени, и если враги узнают о слабости – ударят именно туда. Лали – мой первый ребенок. Дочь от наркоманки, рожденная с повреждениями которые не исправить, только смягчить. Дочь которую Анастасия – единственная за восемь лет – заставила улыбнуться, заговорить, потянуться к жизни.

Без Анастасии Лали угасает. Я вижу это каждый день. Вижу как тускнеют глаза, как исчезают слова, как припадки учащаются – три-четыре в неделю вместо одного-двух. Новая няня – профессионалка, дорогая, с рекомендациями из немецкой клиники – не может то что могла Настя. Потому что дело не в профессионализме. Дело в чем-то другом. В том как Настя говорила «всё хорошо, малышка» и Лали верила. В том как её руки – маленькие, нежные, руки студентки – касались дочери и дочь успокаивалась. В том что Лали впервые в жизни произнесла «Ася» – не «мама», не «папа», а «Ася» – и это слово было важнее всех слов которые я слышал за тридцать два года.

Сейчас Лали не говорит. Совсем. Замкнулась. Как раковина, которая захлопнулась и не открывается. Только ночью, во сне, когда сознание отключается и контроль слабеет – шепчет. Одно слово. Одно ёбаное слово которое ломает меня каждый раз:

«Ася».

Встаю. Наливаю ещё. Пью. Не помогает. Ничего не помогает.

Иду в восточное крыло. Набираю код. Дверь открывается бесшумно. Коридор тусклый, ночник у двери Лали. Захожу тихо. Она спит – маленькая, худая, в пижаме с мишками, рот приоткрыт, дыхание ровное. Щеки бледные, тоньше чем три месяца назад. Ест плохо. Новая няня жалуется – отказывается от каши, от супа, от всего. Только когда Фатима кормит – иногда соглашается.

Сажусь на край кровати. Беру её руку – крошечная, легкая, как засушенный цветок. Она шевелится во сне, пальчики сжимают мой палец, и что-то внутри меня – то что я считал давно мертвым – дергается, как оголенный провод, как нерв без анестезии.

Это моя дочь. Моя вина. Мой крест.

И ей нужна не я. Не деньги. Не немецкие няни и не швейцарские врачи. Ей нужна Настя. Единственная женщина которая смотрела на Лали не с жалостью и не с ужасом, а с… любовью? Нет. С чем-то профессиональнее и одновременно теплее. С намерением. С верой что можно помочь, что не все потеряно, что эта сломанная девочка – не приговор, а задача, которую можно решить если достаточно стараться.

Настя старалась. Три недели, которые она была рядом с Лали – три недели чуда. Лали заговорила. Лали улыбнулась. Лали потянулась к жизни.

А потом Настя сбежала. Потому что я женился на другой. Потому что я пришел к ней пьяный после свадьбы и взял, как животное, как собственник, как ублюдок которым являюсь. И она ушла. С Магомедом. С моим ребенком внутри.

И забрала с собой голос моей дочери.

Наклоняюсь. Целую Лали в лоб. Она вздыхает во сне. Губы шевелятся:

– А… ся…

Зажмуриваюсь. Стискиваю зубы так что челюсть хрустит. Не заплачу. Не имею права. Монстры не плачут. Монстры – действуют.

Выхожу из комнаты. Закрываю дверь. Стою в темном коридоре и слушаю как бьется кровь в висках – тяжело, гулко, как молот по наковальне.

Есть философия которую я усвоил в пятнадцать лет, стоя над телами родителей: в этом мире берут – не просят. Ждут – слабые. Действуют – сильные. Хочешь что-то – забери. Не можешь забрать – стань сильнее. Не можешь стать сильнее – умри.

Просто. Понятно. Работает.

Работало.

Потому что сейчас я хочу одного – чтобы она вернулась. И не могу забрать. Не могу заставить. Не могу послать людей, чтобы скрутили и привезли. Могу – физически могу – но знаю, что если сделаю это снова, если опять запру в золотой клетке, если опять отберу выбор – она умрет внутри окончательно. И глаза, которые я хочу видеть каждое утро, станут стеклянными. Мертвыми. Как у тех людей, которых я убивал – в ту секунду когда жизнь уходит и остается только оболочка.

Я убивал тела. Но я не хочу убить её душу. Потому что её душа – единственное место в этом мире, где я чувствовал себя чем-то кроме монстра. Одну секунду. Одну ёбаную секунду в ту ночь когда она пришла сама и сказала «сегодня я» – я был не Рустам Гериев, криминальный босс, убийца, бешеный. Я был просто мужчина. Которого хотят. Не боятся – хотят.

И ради этой одной секунды я переверну мир.

Возвращаюсь в кабинет. Сажусь за стол. Открываю ноутбук. Карта Дагестана. Горные районы. Десятки поселков. Сотни деревень. Магомед мог спрятать её в любом.

Но я найду. Потому что знаю его. Потому что знаю её. Потому что знаю нас.

Магомед. Мой человек. Мой брат. Забрал единственное, что я не мог купить, не мог отобрать, не мог удержать силой – потому что это единственное, что имеет цену только когда отдано добровольно.

И я найду его. Не чтобы убить. Убить – слишком просто. Слишком быстро. Слишком милосердно.

Я заберу у него то что он забрал у меня. Мою женщину. Моего ребенка. Мой воздух.

А потом посмотрю как он живет без неё.

Как я живу сейчас.

Без воздуха. Без сна. Без сердцебиения.

Просто – существую. На силе воли и на ненависти к самому себе.

Потому что вот что я понял за эти три месяца, за эти девяносто два дня, за эти две тысячи с лишним часов бессонницы: самый страшный враг – не Тимур, не тейп, не полиция, не конкуренты. Самый страшный враг – это ты сам. Твои руки которые ломали когда надо было гладить. Твой голос который орал когда надо было шептать. Твоя гордость которая не позволяла сказать три ёбаных слова вслух, трезвым, глядя в глаза, без угроз.

Три слова. Восемь букв. Я люблю тебя.

Не сказал.

Теперь – некому.

Допиваю виски. Бутылка пустая. Ставлю на стол. Смотрю на карту Дагестана.

Найду. Какой бы ценой. Сколько бы времени.

А потом – скажу. Те три слова. Трезвый. В глаза. Без шантажа и без угроз.

И если она скажет «мне плевать» – приму. Впервые в жизни – приму отказ.

Или не приму.

Потому что я – бешеный. И бешеные не лечатся.

Только привыкают жить с диагнозом.


Глава 3

Анастасия

Есть такая разновидность тишины, которая не успокаивает, а сводит с ума – тишина ожидания, когда ты знаешь что где-то далеко, за горами, за сотнями километров дорог и перевалов, кто-то ищет тебя, методично, неотвратимо, как лавина которая уже сорвалась с вершины и ползет вниз, пока ещё медленно, пока ещё далеко, но ты стоишь в долине и понимаешь: она придет, вопрос только когда, и эта тишина перед лавиной – самая оглушительная тишина на свете, потому что в ней живет страх, и страх этот не кричит, не визжит, не бьет по голове – он просто сидит внутри тебя, свернувшись клубком под ребрами, и ждет вместе с тобой, и дышит тебе в такт, и каждый его вдох – это твой выдох, и вы так переплетены, что уже не понимаешь где ты, а где твой страх.

Февраль.

Месяц белого цвета и черных мыслей.

Горы завалило снегом по самую макушку, и поселок стал ещё меньше, ещё теснее, как будто кто-то натянул белое одеяло на весь мир и оставил только эту горстку каменных домов, эту одну улицу, эту одну мечеть с потрескавшимся минаретом, эту одну аптеку, в которой я стою за прилавком каждый день с девяти до пяти и выдаю лекарства людям, которые не знают моего настоящего имени, не знают откуда я, не знают что под белым халатом фармацевта скрывается беглянка, пленница, вещь с оборванным ценником.

Мария. Меня зовут Мария. Мария Исаева, двадцать три года, уроженка Волгограда, замужем за Магомедом Исаевым, переехали из города ради чистого воздуха и тихой жизни. Легенда простая, дырявая, если копнуть – но никто не копает. В горах не принято лезть в чужую жизнь. Здесь спрашивают «как здоровье?» и «сколько стоит аспирин?», а не «откуда у тебя шрам на запястье?» и «почему ты кричишь во сне чужое имя?».

Работа спасает. Не от боли – от безумия. Когда руки заняты – раскладываешь таблетки по полкам, проверяешь сроки годности, считаешь капли валерьянки для бабушки Зайнаб, объясняешь молодой Айшат что антибиотики нельзя бросать на третий день даже если стало лучше – когда руки заняты, голова молчит. Или хотя бы говорит тише. Не орет. Не показывает картинки из прошлого. Не крутит на повторе ту ночь, и ту ночь, и ту.

Но стоит остановиться – хоть на минуту, хоть на вдох – и всё возвращается. Лавиной. Селем. Потоком грязи, который несет обломки разрушенной жизни и бьет ими по голове: вот папа, мертвый, синий, с вывернутой шеей; вот письмо дрожащим почерком; вот черные глаза хищника; вот его руки на твоем теле; вот кровь на простыне; вот «ты моя»; вот «азиз»; вот та ночь когда ты пришла сама и сказала «сегодня я» и его лицо – растерянное, почти испуганное, почти человечное…

Мотаю головой. Физически. Как собака которая вылезла из воды и отряхивается. Не помогает – мысли не стряхиваются, они как репей, как клещ, как пиявки на коже, присосались и пьют, пьют, пьют из меня жизнь, оставляя пустую оболочку которая ходит, работает, улыбается и называет себя Марией.

Сегодня четверг. Тихий день – посетителей мало, снег идет с утра, дороги замело, и люди сидят по домам. В аптеке пусто, только Рашид, хозяин, курит на крыльце и слушает радио, из которого доносится что-то заунывное на аварском.

Стою у окна, смотрю на улицу. Белое. Всё белое. Снег, дома, небо, земля. Как чистый лист, на котором можно написать что угодно – новую жизнь, новую историю, новое имя. Но рука не поднимается писать. Потому что чистый лист – это не свобода. Это пустота. А пустота, как я узнала за последние месяцы – это не отсутствие всего. Это присутствие ничего. И «ничего» занимает гораздо больше места чем «всё», потому что «всё» можно разложить по полкам, по ящикам, по папкам в голове, а «ничего» – оно везде, оно заполняет каждую щель, каждую трещину, каждую паузу между вдохом и выдохом, и ты тонешь в нем как в трясине, медленно, молча, без всплеска.

Рука на животе. Привычка – класть ладонь туда, где растет он. Мой мальчик. Четыре с половиной месяца. Живот уже не спрячешь – круглый, твердый, теплый под пальцами, и внутри – жизнь, маленькая, упрямая, настойчивая жизнь, которая растет несмотря ни на что, несмотря на мои бессонные ночи, на мои слезы, на мой разбитый аппетит, на то что я забываю есть и забываю пить и забываю жить, потому что слишком занята воспоминаниями о человеке, которого надо забыть.

Хадиджа говорит: ребенок чувствует мать. Если мать в тревоге – ребенок тревожится. Если мать плачет – ребенок плачет внутри. Если мать любит – ребенок купается в этой любви как в теплой воде, и растет, и крепнет, и знает что мир снаружи – хороший, потому что мать говорит ему это каждым ударом сердца.

А что говорю ему я? Какие сигналы посылает мое сердце? Страх. Тоска. Вина. Злость. Ненависть к себе. Любовь к тому кого не должна любить. Коктейль из яда, которым я пою собственного ребенка через пуповину, через кровь, через каждую клетку тела, которое предает меня каждую ночь, вспоминая чужие руки.

Мой сын растет в отраве. И я – источник этой отравы. Не Рустам. Не клетка. Не прошлое. Я. Моя неспособность отпустить. Моя зависимость от того, что разрушило меня. Моя любовь к собственному палачу.

Есть медицинский термин – пренатальный стресс. Когда мать в хроническом стрессе во время беременности, кортизол попадает к плоду через плаценту, влияет на развитие мозга, на нервную систему, на будущее ребенка. Я знаю это. Я четыре года училась на медицинском. Я знаю цифры, знаю исследования, знаю последствия. И знаю что каждую ночь, когда лежу без сна и вижу перед глазами его лицо, мой кортизол зашкаливает, и мой сын получает дозу стресса, которую не заслужил.

Лали. Дочь Рустама. Родилась с повреждениями мозга, потому что мать кололась героином во время беременности.

А я – не колюсь. Я просто не могу забыть её отца. И мой яд – не героин, а память. Но результат может быть таким же.

Эта мысль пробивает меня насквозь – как пуля, как разряд тока, как ведро ледяной воды в лицо – и я хватаюсь за прилавок, потому что ноги подкашиваются, и в глазах темнеет, и сердце колотится так что рёбра трещат, и я думаю: хватит. Хватит, Настя. Анастасия. Мария. Как бы тебя ни звали – хватит. Ты убиваешь своего ребенка. Медленно, незаметно, через кровь. Точно так же, как Зарема убила Лали. Только твой наркотик – не игла. Твой наркотик – мужчина с шрамом на щеке и мертвыми глазами.

Завязывай.

Закрываю аптеку в пять. Рашид уходит раньше – жена заболела, надо в соседний поселок за лекарством (ирония – хозяин аптеки едет за лекарством в другую аптеку, потому что у нас нет нужного). Вешаю замок на дверь, прячу ключ под коврик, как здесь принято – никто не ворует в поселке, все свои, все на виду, украдешь – тебя вычислят за час и позор будет на весь род до седьмого колена.

Иду домой. Дорога знакомая – мимо мечети, мимо магазина Расула, мимо дома Хадиджи, откуда пахнет свежим хлебом и дровами. Снег скрипит под ботинками. Воздух колючий, чистый, морозный. Дышу глубоко – раз, два, три. Как мама учила. «Дыши, солнышко. Дыши и считай.»

Мама. Восемь лет как нет. Рак. Быстрый. Злой. Сожрал её за три месяца, оставив мне только фотографии и голос в голове, который до сих пор говорит «будь сильной» когда я готова сдаться.

Будь сильной. Хорошо, мам. Пытаюсь. Каждый день пытаюсь. Но сильная – это как? Это когда не плачешь? Я не плачу. Днем. Ночью – другое дело, но ночью никто не видит, значит не считается. Это когда не сдаешься? Я не сдаюсь. Я здесь, живая, работающая, носящая ребенка. Это когда не любишь того кого не надо? Тогда я слабая. Самая слабая женщина в этих горах. Потому что горы стоят тысячи лет и не шевелятся, а я – шатаюсь от одного воспоминания.

Поворачиваю за угол – и останавливаюсь.

Машина.

На окраине поселка, у развилки, где дорога уходит вниз к шоссе – стоит машина. Темная. Не местная. Местные ездят на старых Нивах и Уазиках, пыльных, побитых, со ржавчиной и вмятинами. Эта – другая. Большая. Внедорожник. Черный. С тонированными стеклами.

Сердце останавливается. Буквально – пропускает удар, два, три, и потом срывается в галоп, и я стою на заснеженной дороге и смотрю на эту машину, и ноги примерзают к земле, и руки леденеют, и в голове – сирена, красная тревога, воющая на всю черепную коробку: он нашел, он нашел, он нашел.

Черный внедорожник. Тонированные стекла. Как те джипы, которые стояли у моего дома в тот вечер когда папа… когда он… Как те машины, которые увезли меня на Рублевку. Как тот автомобиль, в котором Рустам сидел рядом, пахнущий одеколоном и опасностью, и говорил: «Теперь ты моя.»

Ноги двигаются сами – назад, за угол, в тень дома. Прячусь. Дышу рвано, неглубоко, руки трясутся, и я прижимаю их к животу – инстинктивно, защитить, закрыть, спрятать. Ребенок. Мой ребенок. Наш ребенок. Если Рустам нашел нас – он заберет меня. И ребенка. И Магомеда убьет. Не «может быть убьет» – убьет. Точно. Без вариантов. Потому что в его мире предательство карается смертью, а Магомед предал, и неважно что предал ради меня, ради справедливости, ради человечности – в мире Рустама нет справедливости и человечности, есть только верность и предательство, черное и белое, жизнь и смерть.

Выглядываю из-за угла. Машина стоит. Не двигается. Двигатель работает – вижу пар из выхлопной трубы. Кто-то внутри. Ждет? Наблюдает? Или просто остановился – навигатор посмотреть, в телефон позвонить, отлить на обочину?

Стою. Жду. Минута. Две. Пять. Ноги замерзают в тонких ботинках, но не ухожу. Смотрю.

Дверь машины открывается. Выходит мужчина – высокий, в куртке, борода, шапка. Незнакомый. Не из людей Рустама – тех я запомнила, каждое лицо, каждую фигуру, каждую походку, потому что когда живешь среди хищников – запоминаешь их силуэты на уровне спинного мозга. Этот – другой. Расслабленный. Озирается – не как охотник, а как турист. Достает телефон, фотографирует горы. Потом садится обратно. Машина трогается, разворачивается, уезжает вниз по дороге.

Выдыхаю. Воздух вырывается из легких судорожно, рвано, как всхлип. Ноги подкашиваются. Сажусь на корточки прямо в снег, обхватываю колени, и дрожу – не от холода, от отходняка, от адреналина который затопил тело и теперь отступает, оставляя после себя слабость, тошноту и звон в ушах.

Турист. Просто турист. Проезжий. Никто.

Но я – я уже не могу дышать нормально. Пульс двести. Руки ходуном. И ребенок внутри толкается – резко, сильно, как будто тоже испугался.

Встаю. Отряхиваю снег с колен. Иду домой – быстро, почти бегом, насколько позволяет живот.

Магомед дома. Готовит – запах мяса и специй, тепло кухни. Оборачивается когда я влетаю в дверь. Лицо мое, видимо, говорит всё – он мгновенно напрягается. Нож, которым резал лук, застывает в руке. Глаза сужаются.

– Что случилось?

– Машина, – выдыхаю. – Черная. Внедорожник. На развилке. С тонированными стеклами. Стояла минут десять, потом уехала.

Он не паникует. Не бледнеет. Просто откладывает нож, вытирает руки полотенцем, подходит к окну, смотрит.

– Номера видела?

– Нет. Далеко было.

– Кто-то выходил?

– Мужчина. Незнакомый. Фотографировал горы и уехал.

Магомед молчит. Думает. Я вижу как за его спокойным лицом работает машина – та же машина, которая десять лет обеспечивала безопасность Рустама Гериева, которая просчитывала угрозы, маршруты, пути отхода. Он не просто водитель и телохранитель. Он – стратег. Тихий, незаметный стратег, который знал о жизни Рустама больше чем сам Рустам.

– Скорее всего туристы, – говорит наконец. – Зимой сюда приезжают иногда. Горнолыжка в соседнем районе, заблудился кто-то, навигатор привел не туда.

На страницу:
2 из 5