
Полная версия
«Эдем» охваченный огнём
Руки помнят.
Мои — помнили.
Пятый курс. Мне было двадцать пять. Весна. Яблони цвели в университетском дворе, и ветер заносил белые лепестки в открытые окна анатомического театра. Мы готовились к выпускным экзаменам — шестнадцать студентов хирургического потока, уставшие, невыспавшиеся, с красными глазами от круглосуточных дежурств в клинической больнице, но всё ещё живые, всё ещё верящие в то, что впереди — жизнь.
Никто не знал, что впереди — конец.
Я училась под именем Миреи Нот. Не Эннот. Отец настоял на этом ещё когда я подавала документы. Сокращённая фамилия, никаких титулов, никаких привилегий. Два телохранителя — на расстоянии, незаметно. Съёмная квартира вместо дворцовых покоев. Стипендия вместо королевского содержания.
«Ты хочешь быть врачом — будь врачом, — сказал отец. — Но врачом, а не принцессой, играющей во врача. Если ты придёшь в операционную с короной на голове, ни один пациент тебе не поверит. И будет прав».
Он был прав. Он почти всегда был прав.
Я училась яростно, жадно, так, словно каждый проглоченный учебник, каждая отработанная техника, каждый час в морге над трупом с формалиновым запахом, въедающимся в кожу, — были кирпичами, из которых я строила свою собственную крепость. Не королевскую — свою. Место, где я была не дочерью Берга и не сестрой Эрика, а просто Миреей. Студенткой. Будущим хирургом.
У меня получалось.
А потом мир кончился.
Первые сообщения пришли в середине апреля. Вспышка неизвестного заболевания в юго-восточных провинциях. Десятки заболевших, симптоматика нетипичная. Министерство здравоохранения выпустило стандартное уведомление — усиление санитарного контроля, рекомендация избегать поездок в поражённые районы. Ничего экстраординарного. Вспышки случались и раньше.
Мы не обратили внимания.
Через неделю счёт пошёл на тысячи.
Я помню — с хирургической, почти клинической отчётливостью — тот момент, когда поняла, что это не вспышка. Не эпидемия. Не пандемия даже.
Это было уничтожение.
Двадцать третье апреля. Клиническая больница при университете. Ночное дежурство. Меня вызвали в приёмный покой — поступил пациент, мужчина, сорок два года, доставлен скорой из жилого квартала. Жалобы соседей на неадекватное поведение.
Я увидела его через стеклянную перегородку, прежде чем войти в бокс.
Он сидел на каталке — крупный мужчина в домашней одежде, футболка с пятнами пота. Но сидел он не так, как сидят обычные люди. Не было в его позе ничего человеческого — ни расслабленности, ни напряжения, ни той бессознательной координации, с которой здоровое тело удерживает баланс. Он покачивался. Мерно, ритмично, как маятник. Руки лежали на коленях, и пальцы мелко, безостановочно тряслись — тремор, настолько выраженный, что было видно через стекло. Голова слегка наклонена набок. Из приоткрытого рта по подбородку стекала вязкая нитка слюны.
Но самым страшным были глаза.
Они блестели. Влажно, лихорадочно, с тем безумным, стеклянным блеском, который я видела на учебных видеозаписях больных бешенством. Зрачки расширены так, что радужки почти не видно. И взгляд — если это можно было назвать взглядом — метался по комнате без фокуса, без цели, как луч фонаря в руках паникующего ребёнка.
Дежурный инфекционист стоял рядом со мной, и я заметила, что его рука, держащая историю болезни, слегка дрожит.
— Что это? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он. И в этих двух словах было больше ужаса, чем в любом диагнозе.
К утру в приёмный покой привезли ещё девятерых с идентичной симптоматикой.
К вечеру следующего дня — сорок одного.
На третий день приёмный покой закрыли.
На четвёртый — пришли военные.
Я сложила хирургический набор в рюкзак и потянулась за флягой. Руки не дрожали. Они не дрожали уже давно. Дрожь— привилегия тех, кто ещё способен бояться. Во мне уже давно не было чувства страха
Эвакуация.
Это слово звучит почти цивилизованно. Организованный процесс. Транспорт, маршруты, пункты назначения. На бумаге — гладко. В реальности это был хаос, облечённый в камуфляж.
Военные вошли в университет на рассвете — бронетранспортёры, грузовики с тентами, солдаты в полной экипировке с автоматами наперевес. Нас — студентов-медиков, преподавателей, ординаторов — собрали в актовом зале, том самом, где полгода назад проходил новогодний концерт и Лена Штольц из терапевтического потока пела арию Мими из «Богемы» и все хлопали.
Полковник — фамилию я не запомнила, запомнила только голос, хриплый, как у человека, который кричал без перерыва несколько суток, — объявил, что все медицинские работники и студенты старших курсов медицинских специальностей подлежат немедленной эвакуации в защищённые зоны. Приказ верховного командования. Обсуждению не подлежит.
— А остальные? — спросил кто-то из задних рядов. — Наши семьи?
Полковник не ответил.
Нас погрузили в грузовики. Шестнадцать человек с хирургического потока, из них — одиннадцать добрались до базы. Пятеро отсеялись по дороге: двое оказались инфицированы и были изолированы прямо в кузове, когда у одного из них началось слюнотечение. Ещё одна — Даша Кирс, двадцать четыре года, лучшая на потоке по сосудистой хирургии, — отказалась ехать без матери. Она выпрыгнула из грузовика на ходу, когда колонна проезжала мимо её жилого квартала. Я видела, как она бежала по тротуару к подъезду своего дома — тонкая фигурка в белом халате на фоне пустой, мертвенно тихой улицы.
Больше я её не видела.
Двое остальных погибли при нападении мародёров на колонну. Это было на вторые сутки марша, когда мы проезжали через пригород. Они выскочили из-за перевёрнутого автобуса — человек десять, может больше, с ломами, охотничьими ружьями, один — с самодельным огнемётом из садового распылителя. Они хотели медикаменты. Или еду. Или просто хотели убивать — к тому моменту граница между этими желаниями уже начинала стираться.
Военные открыли огонь. Бой длился четыре минуты. Мародёров перебили всех. Но шальная пуля прошла сквозь тент грузовика и попала в Матвея Горна — тихого, рыжего парня, который сидел рядом со мной и сжимал в руках потрёпанный атлас Синельникова, словно тот мог его защитить.
Пуля попала ему в шею. Сонная артерия. Я зажала рану руками, давила, кричала — кровь хлестала сквозь мои пальцы, горячая, живая, пульсирующая, и её было так много, невозможно много, Матвей смотрел на меня своими карими, как у телёнка, глазами, зрачки его медленно расширялись, он хотел что-то сказать, но вместо слов изо рта шла кровь, я держала, держала, держала —
Не удержала.
Это была первая смерть, которую я видела не на операционном столе, не в стерильных условиях клиники, а вот так — в трясущемся кузове грузовика, с автоматными очередями снаружи и криками раненых вокруг. Первая из сотен.
Я тогда не плакала. И потом не плакала. Слёзы — это роскошь. А роскоши в новом мире не осталось.
Я затянула лямки рюкзака и проверила вес. Двенадцать килограмм. Терпимо, если не считать дырку в боку.
За стеной казарменного отсека кто-то прошёл тяжёлым шагом — смена караула. Часы на стене показывали двадцать один тридцать. До выхода — девять с половиной часов. Нужно поспать. Тело требовало отдыха, бок пульсировал тупой болью, и жаропонижающее наконец начало действовать — температура падала, и вместе с ней приходила свинцовая, обволакивающая усталость.
Но сон не шёл.
Потому что стоило закрыть глаза — и я снова видела их.
Вирус. Три года, а я до сих пор не могла произнести это слово без того, чтобы внутри не шевельнулось что-то тёмное и холодное.
Первые недели после эвакуации мы работали в полевом госпитале при военной базе. Раненые, обожжённые, контуженные — это было понятно, это было знакомо, для этого нас учили. Но потом стали привозить их. Заражённых.
Центральная нервная система. Вирус бил точно, безжалостно и элегантно — если уместно применять это слово к убийце. Он проникал через слизистые — рот, нос, глаза — или через любой контакт с биологическими жидкостями заражённого. Воздушно-капельный и контактный пути. Два самых эффективных способа распространения, которые природа — или, как мы теперь знали, чья-то рука — могла выбрать.
Инкубационный период — три-четыре часа. Ничтожно мало. Грипп давал сутки-двое. Ковид — до четырнадцати дней. Этот вирус не оставлял времени. Утром ты разговариваешь с человеком, пожимаешь ему руку, пьёшь с ним кофе из одной термокружки — а к обеду он уже не помнит своего имени.
Первые симптомы были обманчиво мягкими. Лёгкое беспокойство, как перед экзаменом. Человек начинал ёрзать, не мог усидеть на месте, крутил головой, словно искал что-то, но не мог найти. Потом — тремор. Сначала кисти рук, мелкая дрожь, которую можно списать на усталость или нервы. Через час тремор захватывал всё тело.
Потом — глаза. Это было самое страшное. Не потому что менялся цвет или форма зрачка. А потому что из глаз уходил человек. Появлялся тот самый блеск — влажный, безумный, лихорадочный, — и ты смотрел в эти глаза и понимал: там уже никого нет. Оболочка осталась. Лицо, руки, тело — всё на месте. А внутри — пусто.
Через пять-шесть часов начиналось слюнотечение. Обильное, неконтролируемое, как при бешенстве. Заражённый не мог глотать, слюна стекала по подбородку, пропитывала одежду. Походка становилась шаткой, раскоординированной — мозжечок к этому моменту уже был поражён на шестьдесят-семьдесят процентов.
Через семь-восемь часов человек переставал быть человеком.
Я видела это. Много раз. И каждый раз заставляла себя смотреть, потому что отвести взгляд означало признать, что я боюсь. А бояться я не имела права.
Они не кусались. Это было единственное отличие от бешенства, за которое мы цеплялись, как за соломинку, — потому что оно хоть немного снижало уровень кошмара. Заражённые на поздних стадиях не проявляли целенаправленной агрессии. Они не охотились, не нападали, не пытались причинить вред намеренно. Они просто существовали. Бродили. Натыкались на стены, на людей, на предметы. Издавали звуки — не речь, не крик, что-то среднее, гортанное, животное мычание, от которого волосы вставали дыбом не потому что оно было громким, а потому что в нём иногда — иногда — проскальзывали обрывки слов. Обрывки того, кем этот человек был ещё несколько часов назад.
Но они были заразны. Каждая капля слюны, каждый выдох, каждое прикосновение мокрой от пота ладони — и вирус переходил к следующему носителю. А потом — к следующему. И к следующему.
Летальный исход наступал в среднем через семьдесят два часа после заражения. Трое суток. Организм, лишённый контроля центральной нервной системы, просто отключался — отказывало дыхание, останавливалось сердце, угасали последние рефлексы. Самый долгий зафиксированный случай — сто сорок четыре часа. Шесть суток. Молодая женщина, двадцать девять лет, спортсменка, превосходное здоровье. Её организм боролся шесть дней, и все шесть дней она была заразна, и все шесть дней она бродила по изоляционному боксу, врезаясь в стены, и из её горла вырывались звуки, в которых врачи, слушавшие записи, узнали колыбельную.
Она пела колыбельную своему ребёнку. Шесть дней. Без сознания, без памяти, без рассудка — но где-то в разрушенных обломках мозга, среди мёртвых нейронов и распавшихся синаптических связей, ещё жила мелодия, которую она пела каждый вечер.
Лечения не было.
Ни противовирусных, ни иммуномодуляторов, ни экспериментальных протоколов — ничего не работало. Вирус мутировал быстрее, чем учёные успевали его секвенировать. Каждый новый штамм обходил защиту, которую выстраивали против предыдущего. Он учился. Адаптировался. Эволюционировал с немыслимой скоростью, словно кто-то заложил в него механизм непрерывного совершенствования.
Теперь, после находки контейнера с маркировкой «Проект Эдем», это «словно» обретало пугающую конкретность.
Я стянула ботинки и легла на койку, уставившись в потолок. Бок ныл, но терпимо. Хуже ныла память.
Военные делали то, что должны были делать. То, чего не мог сделать никто другой. Когда стало ясно, что лечения нет и не предвидится, когда счёт заражённых пошёл на десятки тысяч в день, когда города начали превращаться в бродячие инкубаторы вируса — был отдан приказ.
Я не знаю, кто его подписал. К тому моменту правительства в привычном понимании уже не существовало. Были военные штабы, были зоны контроля, были цепочки командования, уходящие в бункеры, о расположении которых знали единицы.
Зачистка.
Заражённых сгоняли в группы. Это было несложно — на поздних стадиях они не сопротивлялись, не убегали, не прятались. Они просто шли туда, куда их направляли, натыкаясь друг на друга, спотыкаясь, роняя слюну на асфальт. Солдаты в полных костюмах химзащиты — респираторы, перчатки, бахилы — выстраивали оцепление и направляли их к заранее подготовленным площадкам.
А потом — огонь.
Огонь останавливает многое. Вирусы, бактерии, споры. Прионы. Страх. Сомнения. Совесть.
Температура горения открытого пламени — от восьмисот до тысячи двухсот градусов. При такой температуре белковые оболочки любого патогена разрушаются в течение секунд. Вирус погибал. Гарантированно, необратимо, полностью.
Вместе с носителями.
Я не участвовала в зачистках. Медиков к ним не привлекали — не из гуманности, а из прагматизма: медиков было слишком мало, чтобы рисковать их психикой. Но я видела последствия. Пепелища на окраинах городов. Жирный, сладковатый дым, который поднимался в безоблачное небо и висел над горизонтом днями. Запах, который невозможно спутать ни с чем — запах горелой плоти, въедающийся в одежду, в волосы, в кожу, в сны.
И солдат, которые возвращались после зачисток. Молчаливых. С пустыми глазами. С руками, которые они мыли по двадцать минут, хотя перчатки не снимали ни на секунду.
Некоторые из них потом приходили ко мне. Не с ранениями — с бессонницей, с тремором, с приступами рвоты, которые начинались при запахе дыма. Я давала им таблетки. Разговаривала с ними. Слушала то, что они не могли рассказать никому другому.
Один — сержант, имени не помню, молодой, не старше двадцати пяти — сказал мне однажды:
«Они не кричат, Нот. Вот что самое страшное. Когда огонь их касается — они не кричат. Они уже не чувствуют. Они мертвы задолго до того, как мы их сжигаем. Но я всё равно слышу крик. Каждую ночь. Каждую чёртову ночь».
Я не нашла, что ему ответить. Потому что ответа не существовало.
А потом были звери.
Вирус не трогал животных. Это была одна из его самых жутких особенностей — абсолютная, снайперская видоспецифичность. Птицы пели. Рыба плескалась в чистых реках. Волки выли на луну, и их стаи росли, потому что двуногие хищники, веками контролировавшие их популяцию, стремительно исчезали.
Природа не просто выжила — она расцвела.
И она вернула себе территорию.
Дикие животные начали заходить в города уже через несколько недель после начала пандемии. Сначала — осторожно, ночами. Лисы рылись в мусорных контейнерах. Олени бродили по пустым бульварам. Вороны — тысячи, десятки тысяч ворон — кружили над крышами, и их карканье заполняло мёртвые улицы.
Потом пришли хищники.
Волки. Медведи. Одичавшие собаки, сбившиеся в стаи — иногда по тридцать-сорок голов, голодные, агрессивные, утратившие страх перед человеком. Они нападали на выживших — на тех, кто ещё пытался найти еду в разграбленных магазинах, медикаменты в аптеках, хоть какое-то убежище в опустевших домах.
Военные пытались контролировать численность. Патрули отстреливали хищников на подступах к защищённым зонам, минировали подходы, ставили ловушки. Но ресурсы были ограничены, боеприпасы — на вес золота, а линия фронта проходила везде и нигде одновременно.
Человечество оказалось зажато между тремя жерновами: вирус, мародёры, природа.
Мародёры.
Они были, пожалуй, хуже всего. Хуже вируса, хуже зверей. Потому что звери действовали по инстинкту, а мародёры — по выбору.
В первые дни это были просто отчаявшиеся люди, хватавшие всё, что могли унести. Еду, одежду, топливо. Потом — оружие. А потом отчаяние превратилось в систему, система — в иерархию, а иерархия — в банды, контролирующие целые районы. Они перехватывали конвои с гуманитарной помощью. Грабили группы выживших, которые пробирались к военным базам. Убивали за банку консервов. За упаковку антибиотиков. За пару сухих носков.
Некоторые — за удовольствие.
Я видела, что они оставляли после себя. Тела на обочинах дорог — без обуви, без верхней одежды, с вывернутыми карманами. Мужчин, женщин, детей. Некоторых — с огнестрельными ранениями. Некоторых — без. Те, что без, были хуже, потому что это означало, что их убивали медленно.
Военные вели с мародёрами войну — настоящую, полноценную, с разведкой, операциями, потерями. Войну, которая шла параллельно с войной против вируса и войной против одичавшей природы. Три фронта. Горстка выживших. И ни одного союзника, кроме собственного упрямства.
Я повернулась на бок — осторожно, оберегая рану — и посмотрела на часы. Двадцать два пятнадцать. Нужно спать. Через шесть часов подъём. Через семь — выход.
Рюкзак стоял у койки, собранный и затянутый. На тумбочке — фляга с водой, две таблетки обезболивающего на утро и сложенная карта с красным кружком в семидесяти километрах к северо-востоку.
«Проект Эдем».
Эдем. Райский сад. Место, где всё начиналось.
Кто-то с извращённым чувством юмора назвал проект по уничтожению человечества именем библейского рая. Или — без юмора. Может быть, они действительно верили, что создают новый Эдем. Мир без людей. Чистый, зелёный, звенящий птичьими голосами. Мир, в котором реки не отравлены, леса не вырублены, воздух не загажен.
Мир, в котором нас нет.
Мне стало холодно. Я натянула одеяло до подбородка — грубое, армейское, пахнущее хлоркой — и закрыла глаза.
Генератор гудел за стеной, как огромное, усталое сердце. За бетонными стенами «Эгиды» шумел лес — живой, нетронутый, торжествующий. Где-то выла волчица, и вой её был чист и протяжен, как нота, взятая на самом краю дыхания.
Я уснула. И мне ничего не снилось — потому что сны закончились три года назад, вместе с яблонями в университетском дворе, и фортепианными сонатами, и белым халатом, и фамилией, которую я больше не носила.
Осталась только тьма. Тёплая, плотная, непроницаемая.
И будильник, заведённый на четыре утра.
Глава 4 Выход
Будильник не понадобился.
Я проснулась за двенадцать минут до четырёх — рывком, без перехода, как выдернутая из воды за шкирку. Тело уже было в режиме боевой готовности, прежде чем сознание успело включиться: мышцы напряжены, дыхание ровное, правая рука инстинктивно легла на край койки — туда, где обычно лежал нож.
Ножа не было. Медблок. Безопасная зона. Можно выдохнуть.
Я выдохнула.
Бок болел меньше, чем вчера, — тупо, вязко, как будто кто-то залил рану тёплым воском. Температура спала. Тело было тяжёлым, непослушным после слишком короткого сна, но голова работала ясно, и это главное. Всё остальное — вопрос дисциплины.
Я села на койку, спустив босые ноги на бетонный пол. Холод привычно обжёг ступни — и это было хорошо. Холод будит лучше кофе, а кофе у нас кончился восемь месяцев назад.
Четыре минуты на туалет. Две — на перевязку: я сняла старый бинт, осмотрела шов при свете фонарика. Края раны сошлись ровно, воспаления нет, гной не сочится. Дамир хорошо зашил. Я наложила свежую повязку, затянула, проверила — давление равномерное, не пережимает, не сползёт при ходьбе. Три минуты — одеться. Термобельё, форменные брюки, китель, разгрузка. Ботинки — шнурки затянуть до упора, лишнее заправить внутрь, чтобы не цеплялись.
Рюкзак. Двенадцать килограмм. Я подняла его, продела руки в лямки, подтянула поясной ремень и качнулась вперёд-назад, проверяя центр тяжести. Нормально. Не идеально — идеально было бы без осколочного ранения в боку — но нормально.
Нашивка на рукаве. Р. Нот. Медкорпус.
Я провела по ней большим пальцем — машинально, как проводят по талисману. Привычка, которую я в себе не одобряла, но не могла искоренить. Каждый раз перед выходом. Каждый чёртов раз.
Коридор нижнего уровня встретил меня гулкой тишиной и жёлтым светом дежурных ламп. В четыре утра «Эгида» спала — не вся, конечно: караулы стояли, рециркуляторы работали, дежурная смена в командном центре мониторила частоты, — но основная масса личного состава ещё лежала на койках, выцарапывая из темноты последние минуты покоя перед очередным днём, который мог стать последним.
Я шла по коридору, и мои шаги отдавались в стенах — гулко, ритмично, тяжело. Шаг солдата.
У поворота к оружейной я столкнулась с капралом Вессеном.
Он стоял у стены, проверяя снайперскую винтовку — разобрал, осмотрел затвор, собрал обратно. Движения точные, экономные, без единого лишнего жеста. Вессен всегда напоминал мне часовой механизм: каждая деталь на своём месте, каждое действие выверено, ничего лишнего.
Ему было, на вид, около тридцати пяти. Среднего роста, жилистый, с узким лицом и светлыми, почти бесцветными глазами, которые, казалось, не моргали. Волосы выбриты до щетины. На левой скуле — старый шрам, тонкий, белый, похожий на нитку. Он не рассказывал, откуда шрам. Я не спрашивала.
Вессен был из тех людей, чьё молчание не напрягало. Он молчал не потому, что ему нечего было сказать, и не потому, что он считал собеседников недостойными. Он молчал потому, что слова казались ему неточным инструментом. Винтовка была точнее.
— Нот, — сказал он, не поднимая головы от оружия.
— Вессен.
— Бок?
— Терпимо.
Он кивнул. На этом наше утреннее приветствие было исчерпано.
Сержант Торик появился через три минуты — вывернул из-за угла широким, раскачивающимся шагом, неся на плече рюкзак, который был раза в полтора больше моего. Торик вообще был раза в полтора больше всего. Под метр девяносто, широкоплечий, с толстой шеей и руками, которые выглядели так, будто могли согнуть арматуру. Лицо — круглое, обманчиво добродушное, с маленькими карими глазами и россыпью старых оспин на щеках.
Сапёр и взрывотехник. Человек, который каждый день работал с предметами, созданными для того, чтобы разорвать его на части, — и делал это с невозмутимостью повара, нарезающего лук.
— Утро доброе, — пробасил он, ставя рюкзак на пол. — Хотя какое оно, к чёрту, доброе. Четыре часа. Нормальные люди спят.
— Нормальных людей не осталось, — отозвался Вессен, щёлкнув затвором.
— Это точно.
Торик повернулся ко мне:
— Ты старшая?
— Я старшая.
Он оглядел меня — быстро, профессионально, как оглядывают снаряжение перед выходом. Оценил рюкзак, разгрузку, повязку, которая чуть проступала под кителем на правом боку. Я видела, как его взгляд на секунду задержался на повязке.
— Дойдёшь? — спросил он без обиняков.
— Дойду.
— Ладно. — Он не стал спорить. Либо поверил, либо решил, что выяснит на марше. И то, и другое меня устраивало.
Ким Нара пришла последней.
Она выглядела так, словно не спала вовсе. Тёмные волосы собраны в тугой узел на затылке, лицо — бледное, осунувшееся, но глаза — те самые, внимательные, микроскопные глаза — были абсолютно ясными. На ней была полевая форма, явно выданная на базе — чуть великовата в плечах, — и рюкзак, к которому был пристёгнут жёсткий кейс с биохимической маркировкой.
— Доброе утро, — сказала она ровным голосом, словно мы собирались на научную конференцию, а не на семидесятикилометровый марш через мёртвую зону.
— Доброе, — ответила я. — Вы готовы?
— Я готова с момента, как прочитала предварительный отчёт по контейнеру. — Она чуть помедлила. — Если содержимое бокса — это то, чем оно может быть, каждый час промедления — это час, который мы подарили следующему штамму.
Торик хмыкнул.
— Весёлая компания.
Вессен промолчал, закидывая винтовку за спину.
Инструктаж провёл Левин лично.
Мы стояли в штабе — том же тоннеле, за тем же дощатым столом. Карта лежала развёрнутая, красный кружок смотрел на нас, как зрачок.
— Маршрут, — Левин провёл пальцем по карте. — Двадцать километров на северо-восток по лесной дороге до руин посёлка Крайнево. Это первый участок, относительно безопасный, наши патрули контролируют периметр до двенадцатого километра. После двенадцатого — ничейная территория.
Ничейная территория. Красивый эвфемизм для пространства, где закон определялся калибром оружия.
— От Крайнево — тридцать километров через лесной массив. Дорог нет. Тропы старые, охотничьи, возможно заросшие. Идёте по компасу и карте. — Левин посмотрел на меня. — Навигатора нет, спутникового сигнала в этом квадрате не ловили уже год. Двигаетесь по старинке.
— Дикие животные? — спросил Торик.
— Последний отчёт патруля — три недели назад. Фиксировали волчью стаю в районе Крайнево, голов двенадцать-пятнадцать. Медвежьи следы на пятнадцатом километре. Одичавших собак в этом секторе давно не видели — волки их вытеснили.



