
Полная версия
Палимпсест
Потом заговорила сама. О муже. О том, как любила его и как однажды не стало ни его, ни смысла. О том, что первые годы после смерти она просыпалась с мыслью: зачем жить дальше? О том, что эти чашки — всё, что у неё осталось, и она достаёт их только по вечерам. О том, что научилась жить заново — шаг за шагом, день за днём, электричка за электричкой.
— Я ведь тоже думала, что ничего не значу, — сказала она негромко. — Мне потребовалось очень много времени, чтобы понять: это неправда. И вам потребуется. Но вы справитесь. Вы сильная.
Гульнара слушала, и её собственное горе понемногу утихало, уступая место чему-то новому — не жалости к себе, а странному, почти благоговейному уважению к этой женщине, которая смогла выжить и не озлобиться. Когда Вероника замолчала, Гульнара перевела взгляд на каминную полку, где стояла фотография — мужчина лет шестидесяти, с крупными чертами лица и седыми висками, в твидовом пиджаке. И всё встало на свои места: этот человек был тем, о ком Вероника говорила последние полчаса. Её муж. Её потеря. Её вечная любовь, которая теперь жила только в этих чашках и в тишине этого дома. Гульнара ничего не сказала — просто посмотрела на Веронику, и та кивнула, подтверждая безмолвный вопрос.
Они проговорили до рассвета. Чайник закипал снова и снова, золотые ветки на чашках смотрелись в полумраке как живые. Гульнара рассказывала про мать, про Казань, про то, как слово «сабыр» превратилось из благословения в проклятие. Вероника слушала, подперев щёку ладонью, и иногда улыбалась — устало, но тепло.
Когда за окнами начал сереть рассвет, Гульнара поднялась. Они стояли в прихожей, и Вероника вдруг сказала:
— Знаете, Гульнара Рашидовна Я рада, что вы позвонили. Иногда очень нужно с кем-то помолчать.
— И поговорить, — добавила Гульнара.
Они улыбнулись. Впервые за долгое время улыбка была не маской, не рабочим инструментом, а просто — человеческим теплом.
С того дня они сдружились. Нет, не так — с того дня они стали двумя женщинами, которые знают цену одиночеству и умеют распознать его в глазах другой. В офисе всё осталось по-прежнему: «Гульнара Рашидовна» и «Вероника Аркадьевна», чай по утрам, квартальные отчёты. Но теперь у каждой из них был человек, которому можно позвонить ночью. И если звонил телефон — трубку снимали сразу.
Прошёл год.
Гульнара сменила съёмный таунхаус на небольшую, но уютную квартиру в хорошем районе. Мальчики подросли: Тимур заканчивал школу, Аскар увлёкся программированием, Карим всё ещё играл в хоккей и требовал, чтобы мама приходила на все матчи. Она приходила. Сидела на трибуне, вдыхала запах льда и резины, и чувствовала, как понемногу оживает.
А потом в её жизни появился Илья.
Это случилось в книжном на Мясницкой, в зале с альбомами по искусству. Она потянулась за томиком Куинджи, и чья-то рука — большая, с длинными пальцами и дорогими часами на запястье — потянулась за тем же альбомом одновременно. Их пальцы встретились.
— Простите, — сказал низкий голос. — Я, кажется, помешал.
Она подняла глаза и увидела лицо, которое могло бы принадлежать состарившемуся князю из старого фильма: седые виски, глубокие морщины у глаз, лёгкая небритость, умный, спокойный взгляд. Он был высок, широкоплеч, одет в кашемировое пальто и пах чем-то древесным и дорогим.
— Ничего, — сказала она, и голос её, к её удивлению, прозвучал мягче обычного. — Берите. Я посмотрю другое.
— Ни в коем случае, — он улыбнулся. — Давайте посмотрим вместе. Вы любите Куинджи?
— Очень. Особенно «Лунную ночь на Днепре». У меня дома есть репродукция.
— У вас отличный вкус, — сказал он. — Меня зовут Илья.
— Гульнара.
Через час они сидели в кофейне напротив и говорили о Бродском, о том, что Москва стала слишком шумной. Илья оказался архитектором — известным, богатым, но без капли снобизма. Он говорил о своих проектах с усмешкой, будто это не небоскрёбы, а детские замки из песка. И он смотрел на неё так, как никто никогда не смотрел: не оценивая, не раздевая глазами, а просто — с интересом, с теплом, с тем особым мужским вниманием, которое дороже любых комплиментов.
Через месяц он впервые поцеловал её. Это случилось на заснеженной набережной, когда декабрь уже зажёг фонари, и снег падал большими хлопьями на её распущенные волосы. Она думала, что в сорок семь лет таких поцелуев не бывает. Оказалось — бывают.
Роман они держали в тайне. Не потому, что было чего стыдиться, а потому, что Гульнара не хотела, чтобы офисный планктон обсуждал её личную жизнь у кулера. «Первая пава» завела роман? Слишком много чести для сплетен. Илья понимал её без слов. Он был терпелив — не давил, не клялся, не обещал золотых гор. Просто был рядом: раз в неделю, иногда два. Привозил цветы, которые она не выставляла в кабинете, но хранила в памяти. Рассказывал о своих проектах, спрашивал о её детях, но никогда не навязывался знакомиться с ними. Он ждал. И она была благодарна ему за это ожидание.
Но Вероника догадалась.
Это случилось в прошлый вторник. Гульнара вернулась с обеда чуть позже обычного, с новым блеском в глазах, и Вероника, подавая ей квартальный отчёт, вдруг задержалась в дверях.
— Гульнара Рашидовна, — сказала она, чуть улыбнувшись. — Вы сегодня пахнете не только «Коко Шанель», но и чем-то ещё. Чем-то мужским. И очень дорогим.
Гульнара вспыхнула, но выдержала взгляд.
— Вам показалось, Вероника Аркадьевна.
— Разумеется, — Вероника кивнула с той же лёгкой улыбкой. — Но если не показалось — знайте: я рада. Очень рада. Вы молодец. Жизнь идёт, и это правильно.
Она вышла, прикрыв за собой дверь. А Гульнара ещё долго сидела, глядя в окно и чувствуя, как внутри разливается тепло, которому она когда-то запретила появляться.
Вечером, дома, когда мальчики уже спали, а за окнами шумел декабрьский ветер, она достала из серванта материнскую кружку — ту самую, с синей вязью и вечным «сабыр», — заварила чай и села в кресло. Рядом лежал томик Бродского, раскрытый на любимом: «Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь, и день потерян» День больше не потерян. Она сделала глоток и вдруг поняла: слово «сабыр» теперь означает для неё не «терпи», а «ты вытерпела, теперь живи».
Она взяла телефон и написала Илье короткое: «Спасибо, что ждёшь». Ответ пришёл через минуту: «Я никуда не тороплюсь. Ты стоишь любого ожидания».
Гульнара улыбнулась, допила чай и поставила кружку на стол. Завтра вторник. До пятницы — ещё три дня. А в пятницу они снова увидятся. И мальчики уедут на хоккей. И она нальёт себе чай в ту же кружку, которая когда-то была символом её тюрьмы, а теперь стала символом её свободы.
И будет счастлива.
Иду (Борис)
Борис Ефимыч ел. Он делал это с той же неукротимой основательностью, с какой его отец, полковой повар, рубил капусту, а дед, кронштадтский боцман, месил сапогами палубу. В офисе его звали Моржом — не за усы, которых не было, а за бороду, напоминавшую археологический раскоп обедов. В ней, как в геологических слоях, можно было обнаружить крошки вчерашнего круассана, волоконца позавчерашней котлеты и микроскопические брызги супа, которыми он щедро орошал всё вокруг. Жевал он, как турбина, чавкал, как насос, и заливал всё мускусным одеколоном «Тройной», будто тот мог заглушить котлетное извержение.
Коллеги сторонились его. Он привык. Он вообще ко многому привык за свои пятьдесят три года — к одиночеству, к тишине пустой квартиры, к тому, что никто не знает, кто он на самом деле. Никто не знал о старой глиняной кружке, что стояла у него дома, на краю письменного стола, — без росписи, без глазури, с маленьким сколом на ободке. Эта кружка была единственной вещью, которая связывала его с Леной — с той, кого он полюбил в двадцать лет и не разлюбил до сих пор.
Он встретил её на первом курсе политехнического. Тонкая, светлая, с лицом, которое не требовало косметики, и голосом, который не умел врать. Они ходили в кино, на каток, в библиотеку. Он читал ей Блока, она ему — Есенина. Однажды он купил у уличного гончара две глиняные кружки — простые, дешёвые, но с живым теплом ручной работы. Одну оставил себе, вторую подарил ей. Она засмеялась и сказала: «Теперь у нас общая посуда». Это было самое счастливое слово — «общая».
А потом она исчезла. Не пришла на встречу, не ответила на звонок. Через неделю он нашёл её дом — дверь открыла мать и сказала: «Леночка уехала. Не ищи». Он искал. Обошёл всех подруг, всех знакомых, деканат, справочную. Никто не знал. Он плакал по ночам, глотал валерьянку, пытался забыться с другими — но ничего не выходило. Тело слушалось, а душа — нет. Девушки приходили и уходили, а он оставался один, с фотографией, которую не мог выбросить, и кружкой, из которой никогда не пил.
Через полгода пришло первое письмо. Она писала, что ушла в монастырь, что просит прощения, что та девушка, которую он любил, умерла, а вместо неё теперь другая — монахиня Серафима. Письмо было сухое, почти жестокое, с цитатами из святых отцов и упрёками в «мирском отношении». Она просила не искать, не писать, не ждать.
Он писал. Каждую неделю, потом каждый месяц. Не из офиса, не на бегу — письма он писал только дома, по вечерам, когда за окнами темнело и в квартире не оставалось ни звука. Он садился за старый письменный стол, зажигал настольную лампу с зелёным абажуром — ещё отцовскую, довоенную, — и доставал из ящика бумагу, конверт и ручку. В эти минуты он становился собой. Исчезал Морж с бородой-раскопом и чавканьем; исчезал Борис Ефимыч, незаметный клерк; оставался Боря — тот самый, двадцатилетний, который всё ещё любил. Он ставил перед собой глиняную кружку — не для чая, просто чтобы видеть, — и начинал писать. Ручка скрипела по бумаге медленно, вдумчиво; он выводил каждую букву, как выводят молитву. Он рассказывал ей о погоде, о книге, которую прочитал, о птицах, которые свили гнездо под карнизом. О том, как трудно было менять работу за работой — после развала завода он устроился в маленькую контору, где сидел в комнате на четверых, пахнущей табачным дымом и сыростью, где за стеной гремели печатные машинки, а начальник кричал так, что дребезжали стёкла. Он писал ей о том, как страшно оставаться одному, когда родители уходят один за другим; как тяжело не озлобиться, когда жизнь подсовывает одно испытание за другим; как он впервые зашёл в храм — просто постоять, просто помолчать. Он спрашивал её о вере, о молитве, о том, как научиться прощать. Он не жаловался, не просил, не упрекал. Просто говорил с ней. Иногда он поднимал глаза и смотрел в окно, где за стеклом качались ветки старого тополя, и ему казалось, что она где-то там, за этим небом, и слышит его.
Она отвечала — сначала раз в месяц, потом раз в два. Первые письма были полны суровости: она писала, что прежняя Лена умерла, что он должен забыть её, что любовь между мужчиной и женщиной — лишь ступень, а не цель. Но постепенно, очень медленно, тон её писем начал меняться. Она стала спрашивать о его жизни, о работе, о здоровье. Стала называть его «Боря». А когда он написал ей о смерти матери и о том, как впервые встал на колени перед иконой и заплакал — она ответила не цитатой из святого отца, а простыми словами: «Ты не один. Господь с тобой. И я молюсь о тебе каждый день. Держись, Боря. Ты сильный». Он перечитывал эти строчки десятки раз, пока бумага не истёрлась на сгибах. Впервые за много лет он почувствовал, что его кто-то ждёт — не здесь, не в этом городе, не в этой жизни, но где-то там, за горизонтом
Шли годы. Он научился молиться — сначала неумело, запинаясь на каждом слове, потом всё глубже, всё искреннее. Устроился на новую работу, уже не в прокуренную контору, а в приличный офис с кулером и ксероксом. Крестил племянников — Емельяна, Ермолая и Дарью, — и когда сестра Мария овдовела, стал помогать ей всем, чем мог: деньгами, временем, уроками с мальчишками, долгими разговорами с Дашей, которая тяжелее всех переживала смерть отца. Он откладывал каждый рубль, чтобы выплатить сестрину ипотеку, возил продукты по выходным, чинил краны и менял проводку. И думал: вот вырастут дети, встанут на ноги, и тогда он уйдёт. Туда. В тишину. В покой. Он писал об этом Серафиме — о том, как трудно совмещать заботу о семье с мыслью о монастыре, о том, что иногда ему кажется: он разрывается между двумя жизнями, нигде не успевая до конца. Она отвечала: «Не торопись. Всему своё время. Твоя забота о близких — это тоже служение. Ты уже идёшь этим путём, даже если не замечаешь». И он верил ей. Верил каждому слову, написанному её рукой.
Однажды она написала: «Боря, если хочешь — приезжай. Не ко мне в обитель, а просто — в храм у монастырских ворот. Там есть скамейка под старой яблоней. Я смогу выйти ненадолго. Только не ради меня — ради себя. Тебе нужно увидеть это место».
Он поехал — поездом, потом автобусом, потом пешком через поле. Монастырь открылся не сразу: сначала из-за холма показалась колокольня, потом золотой купол, потом белые стены, окружённые яблоневым садом. Ворота были открыты. Пахло мёдом, воском, нагретой землёй и едва уловимо — ладаном. По дорожкам ходили монахини в чёрном, и никто не спрашивал, кто он и зачем. Он прошёл мимо цветников, мимо деревянных келий с резными наличниками, мимо храма, из которого доносилось пение — тихое, как дыхание.
У скамейки под старой яблоней стояла женщина. Он узнал её сразу — по глазам. Она почти не постарела. Лицо стало строже, губы тоньше, но глаза — те же, Ленины, светлые, как речная вода на солнце.
— Здравствуй, Боря, — сказала она. Голос был тихий, но не сухой — тёплый. Как летний дождь.
— Здравствуй, — ответил он и вдруг почувствовал, что не может сказать больше ни слова.
Они сидели на скамейке, и яблоня роняла лепестки на траву. Она рассказывала о монастырской жизни — о службах в четыре утра, о послушаниях, о том, как пекут просфоры и перебирают картошку в трапезной. О том, как трудно давались первые годы, как она плакала по ночам, но не жалела о своём выборе. О том, что молится за него каждый день — за «Борю, раба Божия Бориса». Он слушал и молчал. Ему казалось, что он пришёл домой — не в этот монастырь, а в то место, которое искал всю жизнь. Тишина была не пустой — она была наполненной. В ней звучало всё: пение птиц, скрип колодезной цепи, дальний звон колокола. И никуда не надо было спешить.
Она не звала его в монастырь. Она вообще не говорила об этом. Только в самом конце, когда солнце уже коснулось края яблоневого сада, она сказала:
— Ты хороший человек, Боря. Ты всегда им был. Если когда-нибудь ты захочешь пойти этим путём — не ради меня, а ради себя, — я буду молиться, чтобы Господь укрепил тебя. Но только сам. Только когда внутри созреет.
— Я знаю, — ответил он. — Я ещё не готов. Но я иду.
Она перекрестила его на прощанье, и он вышел за ворота. Обратный путь был долгим, но лёгким — будто кто-то нёс его над землёй.
Дома его встретила тишина пустой квартиры и старая глиняная кружка на столе. Он сел за письменный стол, зажёг зелёную лампу, достал бумагу. Долго смотрел на скол на ободке — маленькую зазубрину, которая хранила тепло её пальцев. Потом взял ручку и написал — уже не длинное письмо, а несколько слов: «Спасибо, что помолилась. Теперь я знаю, куда идти».
И улыбнулся — первый раз за много лет. Не жалкой, кривой улыбкой человека, который привык прятаться, а светлой, спокойной улыбкой того, кто наконец увидел берег.
А на столе, рядом с кружкой, лежали три детских рисунка: танк от Емельяна, космический корабль от Ермолая и девочка с собакой от Дарьи. Он посмотрел на них и подумал: ещё немного. Пусть дорастут. И тогда он снова сядет в поезд — навсегда. А пока — тишина, кружка, лампа и письмо, которое она получит через неделю. И в этом была его жизнь. Полная, осмысленная, настоящая.
A parte(Зинаида Павловна Берг)
Она мыла пол так, как другие молятся — медленно, сосредоточенно, не пропуская ни одной плитки. Швабра в её руках двигалась плавно, с той особой, почти балетной завершённостью каждого жеста, которую не объяснить зарплатой уборщицы. В офисе её звали просто Зинаида — без отчества, потому что отчество «Павловна» казалось слишком торжественным для женщины, которая вычищает чужие макаронины из раковины и собирает бумажные сугробы вокруг урн. Она не обижалась. Она вообще редко говорила, а когда говорила, голос звучал глухо, будто из-под земли, и коллеги невольно замолкали, не понимая, что их насторожило.
Никто не знал, что тридцать лет назад этот голос наполнял зал самого именитого театра Ленинграда, и люди рыдали на балконах, когда её героиня умирала в финале. Никто не знал, что эти руки, сейчас сжимающие тряпку, когда-то держали букеты от поклонников, падавших перед ней на колени прямо на мокрый асфальт Невского. И уж точно никто не знал, что каждую ночь, лёжа в своей комнатушке у сестры, Зинаида Павловна Берг прокручивает в голове один и тот же день — как старую плёнку, заевшую на одном кадре, — и не может увидеть главного.
Она попала в театр сразу после института, и уже через два года о ней говорил весь Ленинград. У неё была красота, которую называли «нездешней» — высокая, с длинной шеей, с лицом, словно вырезанным из слоновой кости резцом безумного гения. Пепельные волосы, спадающие на плечи тяжёлыми волнами, огромные серые глаза, которые могли в одну секунду вспыхнуть гневом, а в другую — наполниться такой бездонной печалью, что у зрителей перехватывало дыхание. Скулы, острые, как лезвия, и рот — слишком большой, слишком яркий, созданный для крика и шёпота, для смеха и стонов. Она была красива не правильно, не мило, а опасно, разрушительно. Когда она входила в комнату, мужчины переставали дышать, а женщины инстинктивно поправляли волосы. Она не замечала ни тех, ни других.
— Я не умею чуть-чуть, — говорила она своему режиссёру, когда тот просил «сбавить градус» в сцене.
Они сидели в пустом зале после репетиции. Режиссёр, усталый, с тёмными кругами под глазами, тёр переносицу и смотрел на неё с любовью и отчаянием.
— Зинаида Павловна, голубушка, я прошу вас не о предательстве искусства. Я прошу о тишине. Вот здесь, — он ткнул пальцем в сценарий, — вы должны не кричать. Вы должны замолчать. И в этом молчании будет больше трагедии, чем в любом крике.
— В молчании? — она расхохоталась и спрыгнула со сцены в зал, не пользуясь ступеньками. — Вы хотите, чтобы я замолчала? Я не умею молчать. Понимаете? Не у-ме-ю. Я либо люблю так, что у меня рёбра трещат, либо не люблю вообще. Либо играю так, что зритель забывает, где он, либо не выхожу на сцену. Нет никакого «чуть-чуть». Это всё ложь, придуманная теми, кто боится жить
— Но ведь тишина — это тоже жизнь. Пауза — это тоже музыка. Фермата — это не остановка, это продление звука. Сами подумайте: разве можно кричать вечно?
— Можно, — отрезала она. — Я — живое доказательство.
— А я вам говорю — нельзя, — он вдруг встал и взял её за плечи. — Вы сгорите, Зинаида. Вы уже горите. Я вижу пепел у вас на ресницах
Она замолчала. Посмотрела на него долгим взглядом, в котором на секунду мелькнуло что-то похожее на страх.
— Пусть, — сказала она тихо. — Пусть горю. Зато я настоящая. Зато я не фальшивая, как все.
Актёрская её гениальность была того же происхождения — из этой бездонной, не знающей границ эмоциональной пропасти. Она не играла — она проживала каждую роль так, будто это её собственная жизнь, и зритель чувствовал это кожей. Когда её Федра признавалась в преступной страсти, тишина стояла такая, что было слышно, как падает свет на пыльный бархат кулис. Когда её Анна Каренина бросалась под поезд, люди вскакивали с мест и кричали «Нет!», забывая, что они в театре. Критики писали: «Берг не играет — она сжигает себя на сцене дотла, и в этом пламени зритель видит отблеск божественного». Зарубежные режиссёры приезжали специально, чтобы посмотреть на неё, и уезжали потрясёнными.
— Фрау Берг, — сказал ей однажды немец, худой и длинный, с глазами пророка, — вы должны поехать со мной в Берлин. Мы поставим «Медею». Весь мир узнает ваше имя.
— А зачем мне мир? — она отпила коньяк и посмотрела на него с усмешкой. — У меня есть Ленинград. Здесь меня любят. Здесь меня ненавидят. Здесь я живая. А там — что? Деньги? Слава? Это скучно.
— Вы отказываетесь от мировой славы?
— Я не хочу быть звездой. Звезда — это что-то мёртвое, холодное, висящее в пустоте. Я хочу быть правдой. Понимаете? Прав-дой. А правда не продаётся за деньги. Она либо есть, либо нет.
Любовь была её топливом, её наркотиком, её проклятием. Мужчины сходили по ней с ума — буквально. Один, молодой композитор, написал ей симфонию и застрелился, когда она не пришла на премьеру. Другой, знаменитый художник, рисовал её портреты десятками и угрожал повеситься, если она бросит его. Она не бросала — она просто уходила, когда чувства остывали, и не понимала, почему это должно кого-то ранить.
— Ты не женщина, ты — цунами, — сказал ей однажды пожилой драматург, с которым у неё был короткий, но памятный роман. Они лежали в его прокуренной квартире на Мойке, он гладил её по волосам, а она курила, стряхивая пепел прямо на пол.
— Объясни, — потребовала она.
— Ты сносишь всё, что тебе дорого, и не замечаешь этого. Ты врываешься в жизнь, как океанская волна, и когда уходишь, оставляешь после себя мокрый песок и руины. Человек стоит среди этих руин и не понимает, как жить дальше.
— А разве я просила его стоять? Я никого не держу. Я не обещаю вечной любви. Я обещаю только сейчас. Этот момент. Эту ночь. Разве этого мало?
— Мало, — он покачал головой. — Люди хотят будущего. А ты живёшь только настоящим. В этом твоя гениальность — и твоё проклятие.
— Скука — вот единственный грех, который я признаю. Всё остальное — добродетели, просто люди слишком трусливы, чтобы это понять.
Однажды, в период особенно бурного романа с женатым дипломатом, она поспорила с подругой. Они сидели в гримёрной после спектакля, и подруга, разливая шампанское, бросила неосторожно
— Ты говоришь, что любишь его. Но ты никого не любишь по-настоящему. Ты просто играешь любовь.
Зинаида побледнела.
— Ты думаешь, я играю? — спросила она шёпотом, и в этом шёпоте было больше угрозы, чем в любом крике.
— Я думаю, что ты не знаешь разницы между сценой и жизнью.
— Хочешь, я докажу тебе? — Зинаида открыла ящик гримёрного столика и достала бритвенное лезвие. — Хочешь, я покажу тебе, что такое настоящая любовь?
Подруга закричала, попыталась выхватить лезвие, но Зинаида уже полоснула себя по запястью — не глубоко, но достаточно, чтобы кровь залила кружевную салфетку. В гримёрную ворвался дипломат. Он рыдал, вызывал скорую, трясущимися руками перевязывал ей руку, целовал пальцы, просил прощения неизвестно за что, а она смеялась — громко, победно, безумно.
— Ну теперь-то ты веришь? Вот это — любовь! Всё остальное — просто слова!
Шрам остался на всю жизнь — тонкий, белый, как ниточка. Иногда она смотрела на него и качала головой: не от стыда, а от удивления перед той, прежней собой.
Муж появился внезапно — из тех, кто не падал на колени, а смотрел прямо и говорил мало. Его звали Виктор. Он был художником — из настоящих, одержимых, тех, что неделями не выходят из мастерской. Они познакомились на вернисаже, где она, уже пьяная и окружённая свитой поклонников, громко критиковала чью-то работу. Он подошёл, взял её за плечи и сказал:
— Замолчи. Ты ничего не понимаешь в живописи.
Она остолбенела — никто никогда не смел так с ней говорить.
— Что ты сказал?
— Ты глухая? Я сказал: замолчи. Ты несёшь чушь. Эта работа — лучшая на выставке, а ты поливаешь её грязью только потому, что автор не падает перед тобой на колени, как все эти. Ты привыкла, что мир вращается вокруг тебя, но здесь, в живописи, ты никто. Понимаешь? Ни-кто.
Она расхохоталась. Запрокинула голову и засмеялась так, что люди вокруг обернулись. Потом заглянула в его глаза — тёмные, глубокие, без тени подобострастия, — и пропала.
— Как тебя зовут?
— Виктор
— А меня — Зинаида. Но ты, наверное, уже знаешь
— Знаю. Ты — та самая актриса, которая орёт на сцене, а потом орёт в жизни. Я видел тебя в «Федре». Ты была хороша. Но в живописи ты всё равно ничего не понимаешь.
— Тогда научи меня, — она взяла его под руку. — Прямо сейчас. Поехали ко мне. У меня есть коньяк и пустые стены. Будешь объяснять, что такое настоящая живопись.
Их страсть была разрушительной. Они пили вместе, говорили ночами о вечном, ссорились так, что соседи вызывали милицию, и мирились на рассвете, на полу, среди осколков. Он ревновал её к каждому партнёру по сцене. Она бесилась и кричала.
— Ты не можешь запереть меня в клетку! Я актриса! Я должна гореть! Если ты запрешь меня, я умру!
— А если я не запру тебя, ты убьёшь нас обоих! — кричал он в ответ, уворачиваясь от летящей туфли. — Ты не женщина, ты — пожар! Ты сжигаешь всё, что тебе дорого! Ты хоть раз думала о том, каково мне — сидеть и ждать, пока ты там, на сцене, целуешься с очередным партнёром, а потом возвращаешься под утро и врёшь, что была на репетиции?


