Палимпсест
Палимпсест

Полная версия

Палимпсест

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Пелагия Гроомова

Палимпсест

Фермата


Она открыла дверь в квартиру, включила свет, и её как всегда встретила его фотография. Большой портрет в деревянной раме висел в прихожей, прямо напротив входа, и каждый вечер он смотрел на неё со стены — чуть прищурившись, с лёгкой улыбкой, которую она помнила наизусть. Марья Львовна сняла пальто — серое, немаркое, купленное пять лет назад в дешёвом универмаге, — повесила на крючок. В прихожей пахло одиночеством: пылью, старыми обоями и едва уловимым запахом её вчерашнего чая. Она поправила волосы перед зеркалом — светлые, чуть ниже плеч, уложенные волосок к волоску, с загнутыми внутрь концами, — и лишь потом позволила себе поднять глаза.

— Здравствуйте, — сказала она тихо. — Я вернулась.

Фотография молчала. Это был мужчина лет шестидесяти, с крупными чертами лица, глубокими залысинами и седыми висками, которые делали его похожим на старого актёра. Глаза — тёмные, живые, с прищуром, какой бывает у близоруких людей, когда они хотят разглядеть собеседника получше. Он сидел в кресле, положив ногу на ногу, и держал раскрытую книгу, но взгляд его был направлен не в страницы, а куда-то вбок, словно он только что отвлёкся на чей-то голос. На нём был твидовый пиджак с кожаными заплатками на локтях — такие пиджаки она видела только у него и больше ни у кого.

Марья Львовна прошла в комнату — тесную, заставленную старой мебелью, которую она забрала когда-то из квартиры покойной матери. Диван с протёртыми подлокотниками, сервант с одинокой фарфоровой чашкой, стол у окна. В углу стояло старое пианино — Красный Октябрь», ещё довоенное, с пожелтевшими клавишами и чуть дребезжащим верхним регистром. Мать когда-то училась музыке, а Марья Львовна после её смерти не могла заставить себя продать инструмент. Теперь она подходила к нему только по вечерам, когда становилось совсем невмоготу.

Она включила чайник — старый, ещё советский, с облупившейся эмалью — и села на краешек стула. За окном темнел ноябрь. Где-то далеко шумела электричка. В доме напротив зажигались окна — чужие жизни, чужие ужины, чьи-то голоса, доносящиеся до неё приглушённым гулом. Ей сорок восемь лет. У неё нет никого. Телефон молчит неделями, если не считать служебных сообщений. Вечерами она пьёт чай без сахара, ест бутерброд с маслом и смотрит в стену, где висят его фотографии — не только в рамке, но и маленькие, вырезанные из старых журналов, приклеенные на картонки. Она сидит в тишине, нарушаемой только тиканьем часов, и этой тишины так много, что иногда ей кажется — она слышит, как растёт её седой волос.

Она открыла ноутбук, проверила рабочую почту: Уважаемая Марья Львовна, напоминаем о необходимости сдать отчёт за третий квартал» — и захлопнула крышку. Не сейчас. Вместо этого она подошла к серванту, достала папку с газетными вырезками, перебрала пожелтевшие листы. Академик Стрельцов о будущем квантовой физики», Новые горизонты науки», Учёный с мировым именем». Она знала каждое слово наизусть, но всё равно перечитывала — чтобы услышать его голос в своей голове.

Потом, когда чай был выпит, а бутерброд съеден, она подошла к пианино. Подняла крышку, провела пальцами по холодным клавишам. Она играла всегда одно и то же — Элегию Рахманинова, ми-бемоль минор. Медленная, тёмная, бесконечно грустная. И каждый раз, когда доходила до ферматы в конце первой части, она замирала. Держала аккорд, слушала, как звук дрожит, истончается, тает в воздухе — и не снимала пальцев. Эта пауза, это зависание над бездной было самым честным, что с ней случалось за день. Фермата — остановка, продление, неопределённость. Её жизнь. Всё, что было после той лекции.

Она закрыла пианино, вытерла руки платком и подошла к фотографии в прихожей — поправить рамку, сказать несколько слов.

На работе её почти не замечали. Она пришла в этот офис около года назад — тихая женщина неопределённого возраста, в серых юбках, белых блузках и туфлях на низком каблуке. Блондинка с красиво уложенными волосами, всегда аккуратно завитыми внутрь, как носили в провинции. Большие светло-голубые глаза смотрели на мир с выражением спокойной отстранённости — коллеги называли это рыбьим взглядом» и быстро перестали обращать внимание. Она сидела в углу общего зала, за перегородкой, перебирала бумаги, подшивала ведомости и никогда не вступала в споры. Если кто-то спрашивал её мнения, она отвечала коротко и тихо: Я думаю, как решит руководство». Её имя — Марья Львовна — вспоминали только в день зарплаты и когда нужно было передать кому-то ненужный документ. Она была прозрачной. Серой мышью, которая не оставляет следов. Никто не знал, что у неё нет ни друзей, ни родных, ни прошлого. Что по вечерам она не звонит никому и никто не звонит ей. Что в её квартире стоит мёртвая тишина, и только фотография мужчины на стене — единственное доказательство того, что она вообще умеет чувствовать.

Именно этого она и добивалась.

Только одна деталь могла бы насторожить внимательного наблюдателя, но внимательных в этом офисе не водилось: её глаза иногда задерживались на дверях кабинета Вероники Аркадьевны чуть дольше необходимого. Вероника Аркадьевна — вдова, дама с трагической биографией и безупречным вкусом — проходила мимо неё по коридору, и Марья Львовна вжималась в стул, опускала голову, но взгляд её в эти секунды становился острым, почти голодным. Никто не связывал их вместе. Никто не знал.

А знать следовало бы. Потому что Марья Львовна не всегда была Марьей Львовной, блондинкой из бухгалтерии. Когда-то она носила другую фамилию, тёмные волосы и работала в НИИ, который возглавлял он — академик Стрельцов.

Она увидела его впервые, когда ей было двадцать. Весенний день, аудитория в старом здании университета, запах мела и мокрых плащей. Она пришла на открытую лекцию по физике, потому что подруга попросила занять место, а сама не явилась. Марья сидела на галёрке, скучала и рисовала цветочки в тетради. И вдруг в зал вошёл он.

Высокий, широкоплечий, с седеющей головой и лицом, которое казалось высеченным из камня — крупный нос, тяжёлый подбородок, но при этом тонкие, почти изящные губы. Ему было около сорока пяти, он находился в том возрасте, когда мужская зрелость уже граничит с началом увядания, но ещё полна силы. На нём был твидовый пиджак с кожаными заплатками — она запомнила эти заплатки на всю жизнь. Он подошёл к кафедре, положил руки на деревянную трибуну, обвёл зал спокойным взглядом и начал говорить.

Голос. Вот что её убило. Низкий, обволакивающий, с лёгкой хрипотцой и каким-то особенным ритмом — он не вещал, он беседовал, даже когда говорил о квантовых состояниях. Каждое слово падало в тишину зала, как камень в воду, и расходилось кругами. Никаких микрофонов тогда не ставили, но его голос был поставлен так, что слышно было до последнего ряда. Марья перестала дышать. Она сидела, вцепившись в край скамьи, и чувствовала, как внутри что-то ломается — или, наоборот, встаёт на место. Лекция закончилась через полтора часа. Она вышла из аудитории другим человеком.

С того дня её жизнь превратилась в служение.

Она узнала о нём всё: где преподаёт, в каком НИИ работает, кто его жена. Жена оказалась женщиной редкой, холодной красоты — высокая, с длинной шеей и манерами, от которых веяло старым дворянством. У неё были пепельные волосы, светлые, с дымчатым отливом, как туман над осенним полем, и она носила их распущенными или собранными в низкий узел, открывавший точеную линию скул. Кожа — бледная, матовая, будто фарфор, на котором не задерживается румянец. Глаза — тёмные, глубокие, с поволокой, как у женщины, которая знает себе цену и давно привыкла к восхищению. Она одевалась в платья из натурального шёлка, серые или жемчужные, струящиеся, с мягкими складками, и всегда носила тонкий аромат — дымный, амбровый, с горьковатой нежностью ириса и тёмной розы. Марья не знала названия этих духов, но запах преследовал её в коридорах института, как тень, как напоминание, что есть вещи, которые ей никогда не будут принадлежать. Мужчины в институте сворачивали шеи, когда она проходила мимо. Но самое страшное — он её любил. Это было видно по тому, как он смотрел на неё, когда она заходила в кабинет. По тому, как он произносил её имя — Вероника. По тому, как он, забывшись, касался её руки во время учёных советов.

Марья возненавидела её сразу, но эта ненависть была пропитана восхищением. Она понимала: соперничать с этой женщиной бессмысленно. Но попыток не оставила.

Она выучилась на секретаря-референта, получила диплом, обила пороги, прошла три собеседования и наконец добилась должности в его приёмной. Академик Стрельцов принял её приветливо, но без личного интереса. Для него она была одной из многих — исполнительной, тихой, незаметной. Она же расцветала каждый раз, когда он просил принести кофе. Кофе она варила особенный: покупала дорогие сорта, колдовала над туркой, добавляла щепотку корицы — он однажды похвалил, сказав вкусно», и это слово она повторяла перед сном. Она знала его расписание, его привычки, его любимую марку ручек и то, что он не выносит запаха табака. Она была идеальным секретарём. Он этого не замечал — он вообще редко замечал тех, кто не входил в его личный круг.

Иногда она позволяла себе мечтать. Что он вдруг поднимет глаза, увидит её — не серую мышку, а женщину с преданным сердцем — и что-то дрогнет. Но он продолжал любить свою жену. Двадцать лет, до самой смерти.

Собственной личной жизни у Марьи не случилось. Мужчины смотрели сквозь неё — и в юности, и позже. Она не умела кокетничать, не умела смеяться нужным тоном, не носила яркой одежды. Один раз её пригласили в кино — сослуживец из отдела кадров, тихий очкарик, похожий на неё саму. Она согласилась от отчаяния, но весь сеанс думала об академике, а когда очкарик попытался взять её за руку, отдёрнула ладонь так резко, что он обиделся и больше не подходил. Детей у неё не было. Родители умерли рано. К сорока восьми годам она осталась одна — без подруг, без родственников, без собаки, без кота

Одиночество — это когда ты возвращаешься домой, и тебя никто не встречает. Когда ты варишь одну сосиску, потому что не имеет смысла варить две. Когда ты стираешь постельное бельё раз в месяц, потому что никто не видит, какое оно. Когда ты разговариваешь с фотографией и знаешь, что она не ответит. Когда наступает пятница, и ты не отличаешь её от понедельника, потому что тебе некуда идти. Когда телефон молчит так долго, что ты проверяешь, не сломался ли он. Когда ты идёшь по улице и понимаешь: исчезни ты сегодня — никто не заметит до тех пор, пока на работе не накопится несданный отчёт.

Смерть академика наступила внезапно. Ему было шестьдесят семь, сердце. В тот день он работал в кабинете, Марья принесла ему документы на подпись. Он был бледен, жаловался на усталость. Она спросила, не вызвать ли врача. Он отмахнулся: Пустяки, Марьюшка, сейчас пройдёт». И она ушла. Ушла, хотя видела — у него на виске бьётся жилка, а губы синеют. У неё в столе лежал нитроглицерин, она знала, где он лежит. Она могла вызвать скорую, настоять, закричать, упасть в обморок — сделать хоть что-то. Но она стояла в коридоре, прижимая к груди папку, и думала о том, что за стеной остывает чай у его жены. Думала о том, как та улыбалась сегодня утром, когда входила в институт. О том, как её пепельные волосы блестели в свете ламп. И Марья Львовна — тогда ещё не Марья Львовна, а Мария Валерьевна с тёмными волосами — просто повернулась и ушла в приёмную. Через час его нашли на полу у стеллажа с книгами.

Она не спасла его. Осознанно? Она сама не знала. Она говорила себе потом, что испугалась, что не подумала, что это был её единственный шанс но в глубине души понимала: она позволила ему умереть. Потому что хотела, чтобы Вероника страдала. Чтобы эта женщина, у которой было всё — красота, любовь, обожание, — потеряла самое главное. Так же, как сама Марья потеряла свою единственную любовь ещё в двадцать лет, когда впервые услышала его голос.

После похорон она уволилась. Исчезла. Сменила фамилию на девичью — Марья Львовна Бровкина. Перекрасилась в блондинку. Сменила причёску, гардероб, манеру держаться. Она стёрла ту Марию Валерьевну, как стирают с доски формулу. Пять лет она прожила в другом городе, работала в архиве, спала на съёмной кровати и каждый вечер разговаривала с фотографией, которую забрала из института. А потом вернулась в Москву и устроилась в этот офис — туда, где работала она.

Вероника Аркадьевна Стрельцова, вдова академика.

Вероника Аркадьевна постарела, но не потеряла своей породы — та же прямая спина, те же платья из натурального шёлка. Её некогда пепельные волосы теперь стали короткими и очень светлыми, почти белыми, с пепельным отливом, и она не закрашивала пробивающуюся седину — это придавало ей вид благородный, почти царственный. Она до сих пор носила траур — не по этикету, а внутренний, выражавшийся в тёмных тонах, в поджатых губах, в том, как она отводила глаза, когда кто-то случайно упоминал покойного мужа. Марья Львовна наблюдала за ней из своего угла. Иногда ей казалось, что Вероника Аркадьевна чувствует на себе этот взгляд — она вдруг оборачивалась, хмурилась, но видела лишь безликую блондинку за перегородкой, склонённую над отчётами. И успокаивалась.

Марья Львовна не знала, зачем она здесь. Месть? Какая месть может быть у серой мыши? Она не собиралась вредить Веронике Аркадьевне. Скорее, ей нужно было убедиться, что та страдает. Что вдова не вышла замуж, не забыла, не стёрла память. Что её жизнь — остывший чай. И видя тёмные круги под её глазами, Марья Львовна испытывала что-то похожее на удовлетворение. Покойся с миром, академик.

Однажды в кухне офиса они столкнулись лицом к лицу. Вероника Аркадьевна взяла свою кружку — белую с синими полосками, как матроска, — подошла к кулеру, и Марья Львовна оказалась рядом. Их глаза встретились. Голубые — в тёмные. Вероника Аркадьевна на мгновение задержала взгляд, словно пытаясь что-то вспомнить.

— Мы с вами раньше не встречались? — спросила она, слегка наклонив голову.

Марья Львовна опустила ресницы. Сердце стучало где-то в горле.

— Вряд ли, — ответила она тихо. — Я лицо не запоминающееся.

Вероника Аркадьевна кивнула и отошла. А Марья Львовна ещё долго стояла с кружкой в руке, чувствуя, как дрожат пальцы.

Вечером она снова открыла дверь, включила свет, и он встретил её взглядом. Твидовый пиджак, седые виски, лёгкая улыбка. Она подошла ближе, поправила рамку — ей показалось, что фотография немного покосилась.

— Я сегодня видела её, — сказала она. — Она всё ещё носит твой цвет. А волосы стали как дым. Ты бы ею гордился. Она красивая. Очень красивая. Но она тебя потеряла. А я — никогда. Ты мой. Ты всегда будешь мой

Фотография молчала. Марья Львовна вздохнула, сняла туфли, прошла в комнату и села на диван. Одиночество сгущалось, как всегда по вечерам. Но в нём была тайная сладость — потому что она знала: он принадлежит ей хотя бы в этом молчании. Никто его у неё не отнимет. Даже Вероника Аркадьевна, которая когда-то была его женой, а теперь даже не знает, кто сидит напротив неё в офисе.

Она открыла ноутбук, нашла в сохранённых файлах старую лекцию — единственную запись, которую ей удалось раздобыть. Голос наполнил комнату, низкий, с лёгкой хрипотцой. Она закрыла глаза и представила, что ей снова двадцать, что она на галёрке, а он смотрит прямо на неё и говорит о квантовой запутанности так, будто объясняется в любви. И на мгновение ей показалось, что жизнь удалась.

Она подошла к зеркалу. Из глубины стекла на неё глянула блондинка с красиво уложенными волосами, в серой блузке, с большими светло-голубыми глазами — очень красивыми глазами, яркими, как летнее небо. Глазами, в которых стояла вся боль и вся любовь её никчёмной, пустой, никому не нужной жизни. Она поправила светлую прядь и улыбнулась — жалкой, кривой улыбкой женщины, которая привыкла улыбаться только самой себе.

— Ну и пусть, — сказала она своему отражению. — Пусть. Зато он мой.

А на следующий день Хваткин пришёл на работу с пятном на воротнике, и в пятне этом была розовая помада. Марья Львовна заметила пятно раньше всех — она вообще многое замечала. И когда в коридоре Агриппина Святославовна заперлась с Хваткиным в кабинете, Марья Львовна сидела за своей перегородкой и думала: Все мы что-то скрываем. Все мы носим пятна, которые не отмываются спиртом. И в этом была единственная правда, которую она знала.

Химия

В понедельник Хваткин пришёл на работу с пятном на воротнике.

Это было не супное пятно — супные я знала наизусть, они располагались на уровне груди и имели характерный жёлтый оттенок. Это было другое пятно — розоватое, бледное, почти интимное. След помады. Женщина прижималась щекой к его плечу, и я сразу поняла: не жена. Жена Хваткина, если верить Элеоноре Аркадьевне, красила губы только по праздникам, а понедельник — не праздник.

Весь день он был сам не свой. Не кричал на коллег. Не поправлял чужие отчёты. Не писал Веронике Аркадьевне писем с оборотами «в свете вышеизложенного». Он просто сидел, уставившись в монитор, и каждые полчаса хватался за телефон. А когда телефон вибрировал, его лицо менялось — на секунду становилось мягким, почти счастливым, а потом снова гасло.

Я не собиралась ничего говорить. Но когда в пятый раз за день он принялся тереть воротник розовой салфеткой, слова выскочили сами:

— Иван Николаевич, помада спиртом отмывается. Проверено.

Он замер.

Я улыбнулась. Это была шутка. Глупая, безобидная — ну правда, кто мог покуситься на Хваткина? Сурикат, душнила, человек, который ест суп из трёхэтажного контейнера и пахнет ванилью?

Но он не улыбнулся в ответ. Он вдруг опустился на стул, снял очки и закрыл лицо ладонями. Плечи задрожали.

— Агриппина Святославовна... — голос был глухой, чужой. — Закройте дверь. Пожалуйста.

Я закрыла. Села напротив. Вытянула ноги в зелёных замшевых ботинках и приготовилась слушать.

Он долго не начинал. Сидел, комкая в пальцах розовую салфетку. Я терпеливо ждала. За стеной гудел ксерокс, где-то далеко Элеонора Аркадьевна обсуждала новый оттенок пайеток, а Геннадий Павлович «вжикал» вельветом по коридору — но здесь, в моём кабинете, время остановилось.

— Вы когда-нибудь боялись идти домой? — спросил он вдруг, не поднимая глаз.

Я молчала.

— Не так, чтобы кто-то бил. А так — открываешь дверь, а там всё то же. Те же слова, тот же запах, тот же борщ. И ты идёшь в туалет, запираешься и сидишь полчаса. Потому что только там тихо. — Он поднял на меня глаза — красные, воспалённые, без очков совершенно беззащитные. — Я так живу уже лет пять. Может, больше. Не знаю, когда началось. Может, когда Лариса сказала, что я безрукий. Может, когда тёща назвала быдлом. А может, когда я защитил диссертацию, а дома сказали: «Ну наконец-то, мы уж думали, ты никогда не закончишь».

Он замолчал. Салфетка в его пальцах превратилась в розовый комок.

— А потом появилась Ася.

Он сказал это, и голос его изменился — стал мягче, но не расслабленно, а как-то испуганно-мягко.

— Я зашёл в книжный на Арбате, мне нужна была монография по квантовой физике. Стоял у стеллажа, листал страницы, и вдруг услышал:

«Вы Хваткин?»

Поднял голову. Девушка. Молодая совсем, светлые волосы собраны в косу, белое платье с каким-то кружевом. Я её сначала даже не разглядел — свет из окна бил в глаза. Она подошла и говорит:

«Я вашу статью читала. Про квантовую запутанность. Ничего не поняла, если честно, но у вас такой язык... как будто стихи».

Я чуть книгу не выронил. Стихи! Про квантовую физику. Я стоял и молчал как идиот, а она улыбалась. И улыбка у неё была такая открытая, что у меня внутри что-то щёлкнуло. Как будто включили рубильник.

Он снял очки и протёр их. Руки дрожали.

— Ей двадцать. Она учится на искусствоведа, подрабатывает в книжном. Любит Ван Гога и шоколадное мороженое. Она младше меня на двадцать лет. Понимаете? Двадцать. Когда я диплом писал, она ещё пешком под стол ходила. И она смотрит на меня так, будто я — подарок. Я. Иван Хваткин. Который пахнет ванилью и ест борщ. Для неё я — подарок.

Он замолчал надолго. Я смотрела на его побелевшие пальцы, сжимавшие край стола.

— Мы стали встречаться. Сначала просто гуляли. Она показывала мне свою Москву — я, оказывается, никогда её не видел. Переулки, дворы, старые особняки. Она рассказывала про художников, а я смотрел на неё и не слышал ни слова. Просто смотрел. Один раз сидели в Нескучном саду, май, сирень уже лезла через ограду. Она вдруг замолчала и посмотрела на меня. И я поцеловал её. Первый раз в жизни первый поцеловал женщину. Даже Ларису когда-то — она сама.

Он замолчал. Я ждала.

— Она сказала: «Я рада, что ты есть». Не «ждала всю жизнь», не «люблю до гроба» — просто «рада, что ты есть». И это было... лучше всего, что мне говорили за сорок лет.

Он резко встал, подошёл к окну, но я видела — он не смотрит на улицу. Он был не здесь.

— Первая ночь. Я сказал Ларисе, что еду на конференцию в Дубну. Врал. Никогда раньше не врал, а тут стоял в прихожей с чемоданом и врал. Лариса обрадовалась — сказала, что без меня отдохнёт от борща, что тёща как раз хотела приехать, они вдвоём в театр сходят. И я ушёл.

У Аси квартирка на Преображенке, мансарда под крышей. Там низкий потолок, я всё время бился головой о балку, и она смеялась. На подоконнике — фиалки, на стенах — её рисунки. Она рисует, знаете... не очень хорошо, но старается. В тот вечер испекла яблочный пирог. Я однажды сказал, что люблю яблочный пирог, а она запомнила. Испекла, а корочка подгорела. Она расстроилась, а я ел и говорил, что вкусно.

Мы сидели на старом диване, ели этот пирог, и она читала мне Блока. «О доблестях, о подвигах, о славе». А потом просто положила голову мне на плечо и уснула. И я сидел и думал: вот так бы каждый вечер.

Он повернулся ко мне. Лицо было бледным, щёки мокрые.

— Утром нужно было возвращаться. К Ларисе. К тёще. К борщу. Я лежал, смотрел на фиалки и понимал: я преступник. Я вру. Я изменил. Но Ася спала рядом, уткнувшись носом в моё плечо, и её волосы пахли чем-то лёгким, как дождь. И мне было всё равно. Понимаете? Всё равно.

— А что Лариса? — спросила я. Не осуждающе, просто чтобы он продолжил.

— Лариса... — он вздохнул. — Она не плохая. Не думайте. Когда мы только поженились, она смеялась иначе. А потом что-то сломалось. Может, я сломался, а она следом. В прошлом году у меня был день рождения, она испекла торт и перепутала сахар с солью. Мы сидели на кухне, ели этот солёный торт и смеялись. Она тогда губы накрасила. Последний раз.

Он замолчал. Я видела, как ему трудно.

— У нас дети. Таня и Миша. Таня рисует луга, Миша сидит у меня на голове и хохочет. Они меня любят. И если я уйду, Лариса им скажет: «Папа нас бросил». И они поверят. А Ася ждёт. Говорит: «Я подожду, сколько нужно». Но позавчера сказала: «Если до Нового года не решишься, я не смогу. Я не могу вечно ждать». Ей двадцать лет, она имеет право не ждать.

Он опустился обратно на стул и закрыл лицо руками.

— Вчера я был у неё. Сказал Ларисе, что задержусь на работе. Опять соврал. Ася обняла меня на прощанье, прижалась щекой к плечу — вот, пятно осталось. Утром я его увидел и понял: ещё немного, и всё рухнет. Лариса заметит. Тёща заметит. И я не знаю, что делать. Я трус. Я не гений. Я никто.

Я встала, подошла к кулеру, набрала два стаканчика воды. Один поставила перед Хваткиным. Он не притронулся.

— Иван Николаевич, — сказала я. — Вы не никто. Но вы запутались.

— И что мне делать?

Я хотела сказать: «Сознайтесь». Или: «Уходите к Асе». Или ещё какую-нибудь глупость, которую говорят в таких случаях. Но я не священник. Я списанный петух в зелёных ботинках. И я не знаю, что ему делать.

— Я не знаю, — сказала я. — Но вот что: вы сейчас пойдёте и пообедаете. Не супом из контейнера. Стейк закажите. С кровью. Без розмарина. Просто стейк. И съешьте его. Один. Потом купите себе что-нибудь. Что вам нравится, а не что положено. Это первый шаг.

— И всё? — он поднял брови.

— Всё. Больше ничего умного у меня нет. Остальное — сами. Когда-нибудь.

Он долго молчал. Потом надел очки. Встал. Поправил воротник — пятно так и осталось.

Я достала из ящика стола спиртовую салфетку — у меня всегда есть, потому что чужие пирожки иначе не отмыть, — и протянула ему.

— Вот. Аккуратнее, Иван Николаевич. И внимательнее. Хотя бы пока не решили, что дальше.

Он взял салфетку. Посмотрел на неё.

— Странная вы, Агриппина. Всех презираете, а говорите так, будто понимаете.

— Я и понимаю. Я списанный петух. Я знаю, каково это — когда тебя не слышат. И я знаю, каково это — когда ты сам себя не слышишь. Идите, Иван Николаевич. Съешьте стейк. И подумайте. Просто подумайте.

Он кивнул. Медленно, но твёрдо. И вышел.

На страницу:
1 из 4