
Полная версия
Последний, кто слышит
— Никогда не мешали.
Это была правда. Старик был единственным человеком, чьё присутствие Эйвинда не тяготило. Может, потому, что старик тоже молчал. Может, потому, что между ними давно установилось то редкое родство, которое не требует слов и портится от них. Они были два чужака в мире, и каждый узнавал в другом чужака, и этого хватало.
Старик прошёл к полкам — медленно, ведя пальцем по корешкам, не читая названий, а словно ощупывая. Эйвинд смотрел на него и впервые видел его иначе, чем прежде. Раньше он видел старика, который любит книги. Теперь — после парка, после голоса, после слов Сверре про тех, в ком тишину выключить забыли, — он видел что-то ещё, и видеть это было больно.
Старик искал в книгах то же, что искал Эйвинд. Тепло. Чужую глубокую мысль, которой не находил в себе. Но между ними была разница, и разница эта медленно проступала перед Эйвиндом, как проступил когда-то голос на запотевшем стекле. В Эйвинде тишина была. Гудела, мешала, мучила — но была. А в старике её уже не было. Было только место, где она когда-то жила, и тоска по этому месту, и старик ходил вдоль полок и грелся у чужого огня, потому что свой давно угас, а он этого даже не знал. Он не знал, что когда-то слышал. Он знал только, что чего-то ему не хватает, всю жизнь не хватает, и название этой нехватке он подобрать не мог, сколько ни жил.
— Вы что-то рано сегодня бледный, — сказал старик, не оборачиваясь. — Не болеете?
— Не сплю.
— А. — Старик снял с полки том, взвесил в руке, поставил обратно. — Я в ваши годы тоже не спал. Думал, болезнь. Лечился даже. — Он усмехнулся чему-то своему, давнему. — А это, знаете, не лечится. Это просто проходит само. С возрастом. Перестаёшь… — он поискал слово, не нашёл, махнул рукой. — Перестаёшь. И спишь потом прекрасно. Так что вы не переживайте. Пройдёт и у вас.
Он сказал это в утешение. Он не знал, что говорит. И Эйвинд, глядя в его спокойное, доброе, угасшее лицо, вдруг похолодел, потому что услышал в стариковском «пройдёт» совсем не то, что старик вложил.
«Пройдёт» означало: однажды ты перестанешь слышать. Однажды место, где у тебя гудит, опустеет, и ты будешь спать прекрасно, как спят сорок затылков, как спит этот старик, доживший до покоя ценой того единственного, что делало его собой. И ты этого даже не заметишь. Нельзя тосковать по тому, чего больше не держишь в руках. Можно только смутно чувствовать, что рук стало меньше.
— Я не хочу, чтобы прошло, — сказал Эйвинд. Тихо. Скорее себе.
Старик обернулся, посмотрел на него с лёгким удивлением — и в этом удивлении мелькнуло вдруг что-то другое. Зависть, не зависть. Узнавание чего-то, что сам он давно потерял и не мог вспомнить, что именно.
— Чудак вы, — сказал старик мягко. И ушёл со своим томом в угол, под зелёную лампу.
Эйвинд остался за стойкой и впервые в жизни смотрел на тихого старика с книгой не как на родную душу, а как на предупреждение.
Сверре пришёл около двух.
Он не открывал дверь — Эйвинд готов был поклясться, что слышал бы. Он просто оказался в зале, между стеллажами, в своём сером пальто не по сезону, и стоял там, разглядывая корешки одним живым глазом, точно так же, как полчаса назад их разглядывал старик. И Эйвинда резануло сходство и тут же — разница. Старик ощупывал книги, ища тепло. Сверре смотрел на них, как смотрят на знакомых, которых пережили.
— Хорошее место, — сказал Сверре, не здороваясь. — Я так и думал, что ты прячешься где-то в таком. Где ещё уцелеть нашему брату. — Он провёл пальцем по корешку, как старик, но без стариковской нежности. — Тишина, набитая чужой мыслью. Ты грелся тут, верно? Годами. Не зная, что греешься у того же огня, что палит тебя самого.
— Откуда вы…
— Я не читаю мыслей, мальчик, если ты об этом. — Сверре подошёл, сел напротив стойки, в кресло для посетителей, и Эйвинд снова увидел, как трудно даётся ему всякое движение. — В парке — да, влез. Это другое и редкое, я объяснял. А так — нет. Я просто прожил то же, что проживаешь ты, только раньше. Угадать нетрудно. Все мы прятались в библиотеках, пока библиотеки были. — Он обвёл зал взглядом. — Их всё меньше. Скоро прятаться будет негде.
Он замолчал, разглядывая Эйвинда. Эйвинд под этим взглядом чувствовал себя как книга, которую читают, не спрашивая.
— Ты не спишь, — сказал наконец Сверре. Не вопрос.
— Третьи сутки.
— И держишь воду. Закрываешь глаза — и она тут.
Эйвинд молчал. Молчание было ответом.
— Этого я и боялся. — Сверре потёр лицо ладонью, и жест вышел очень человеческий, очень усталый. — Слушай меня внимательно, потому что это первое, чему я должен тебя научить, и оно важнее всего, что будет потом. Важнее любой силы. Ты думаешь, я пришёл учить тебя думать глубже. Держать дольше. Делать то, что ты сделал у столба, но нарочно и сильнее. — Он покачал головой. — Нет. Этому тебя учить не надо. Ты уже умеешь — умеешь так, как не должен бы уметь никто на третий день. В этом и беда. Я пришёл учить тебя обратному. Отпускать.
— Отпускать.
— Останавливать. — Сверре подался вперёд. — Вода у тебя в голове встала сама, без спросу. И не уходит, верно? Стоит и держит тебя. Ты не отпустил её там, у столба, — её отпустил я, позвав тебя по имени. А меня рядом не будет всякий раз. Если ты не научишься разжимать хватку сам, рано или поздно ты сожмёшь что-нибудь и не разожмёшь уже никогда. И останешься там, внутри, при своей остановленной воде. Навсегда. Понимаешь?
Эйвинд понимал. Холод снова прошёл снизу вверх — тот самый, у столба.
— Как? — спросил он. — Как отпускать?
— Смотри.
Сверре взял со стойки карандаш. Простой, жёлтый, обкусанный с одного конца — Эйвинд грыз их по ночам, не замечая.
— Не делай ничего трудного, — сказал Сверре. — Трудное ты и так умеешь, в этом всё горе. Возьми что-нибудь маленькое и глупое. Этот карандаш. Подержи его в уме. Не воду, не фонтан, не образ на полстраницы. Просто карандаш. Видишь его?
— Вижу.
— Держи. — Сверре положил карандаш на стойку. — А теперь, не выпуская из головы, медленно отпусти. Не отвлекись на другое — это бегство, ты мастер бегства, я знаю. Отпустить — не сбежать. Отпустить — это посмотреть на мысль и решить, что с ней закончено. Самому. Положить её, как кладут вещь на место. Попробуй.
Эйвинд закрыл глаза.
Карандаш встал перед внутренним взглядом сразу, охотно, со всей жуткой лёгкостью, с какой вставало теперь всё, за что брался его ум. Жёлтый. Обкусанный. Эйвинд видел даже след зуба на краске, вмятину, которую сам же оставил. Он держал. Держать было нетрудно — нетрудно было до отвращения, и в этой лёгкости пряталась ловушка, он уже знал.
А теперь — отпустить.
Он попробовал. И понял, что не умеет.
Карандаш не отпускался. Эйвинд тянул внимание прочь — карандаш тянулся следом, как намагниченный. Он пробовал думать о другом — старик, лампа, Сверре напротив, — но это было то самое бегство, и карандаш никуда не девался, он просто ждал в стороне, целый, готовый, и стоило ослабить — придвигался снова. Эйвинд начал понимать, в чём ужас. Сжать он умел. Разжать — нет. Рука была, хватка была, а команды «разжать» в нём не оказалось вовсе, словно её забыли вложить.
— Не могу, — сказал он, открыв глаза. На лбу выступил пот. — Он не уходит.
— Знаю. — Сверре смотрел на него без удивления, но и без насмешки. — Сжимать легко. Тебе — особенно легко. Это твой дар и твоя погибель в одном. А разжимать никто не родится умея. Этому учатся. Долго. — Он забрал карандаш, повертел в пальцах. — Смотри иначе. Ты держишь карандаш не рукой. Рукой ты бы устал и выпустил сам. Ты держишь его… — он поискал, — вниманием. А внимание не устаёт. В этом всё. Оно может держать вечно и не заметить, что давно пора отпустить. Поэтому отпускать нужно решением, а не усталостью. Скажи ему: довольно. Не отвлекись — отпусти. Это разные вещи. Закрой глаза.
Эйвинд закрыл.
Карандаш. Жёлтый, обкусанный, вмятина от зуба.
— Держишь?
— Держу.
— А теперь не убегай от него. Останься с ним. И, оставаясь, скажи: я тебя видел. Мне больше не нужно. Иди.
И Эйвинд — неловко, впервые, как ребёнок, который впервые слушает не «беги», а «стой и отпусти», — посмотрел на карандаш внутри себя прямо, не отворачиваясь. Посмотрел и сказал ему, без слов, одним усилием той мышцы, которой в нём будто и не было до этой минуты: довольно. Я видел тебя. Иди.
Карандаш дрогнул. И погас. Не уплыл, не забылся — погас, мягко, как гасят лампу, оставив после себя тёплую темноту, в которой ничего больше не висело.
Эйвинд открыл глаза. И заплакал бы, не разучись он плакать давным-давно, потому что впервые за три дня в голове у него было пусто. Не глухо. Пусто и тихо, и тишина эта была его, выбранная им, отпущенная им. Он сам положил мысль на место. Первый раз в жизни.
— Вот, — сказал Сверре тихо. — Вот этому я и пришёл тебя учить. Не хватать. Хватать ты умеешь. Отпускать.
— Я думал… — Эйвинд провёл ладонью по лицу. — Я всю жизнь думал, что я просто… бракованный. Что у меня в голове слишком много и не туда. Что нормальные люди умеют не думать, а я нет.
— Ты не бракованный. — Сверре сказал это ровно, без утешения, и оттого Эйвинд поверил. — Ты заточен под одно и совсем не заточен под другое. Глубина и поверхность — разные мышцы, мальчик. Те сорок затылков в парке — у них развита поверхность. Они умеют скользить, не цепляясь, и держаться в потоке с другими, и проводить день, ни разу не утонув в одной мысли. У тебя эта мышца не выросла. Зато выросла другая, которой у них нет вовсе. Ты можешь нырнуть так глубоко, что не вернёшься. Они тонут на мелководье, ты — в бездне. Вот и вся разница. Ты не хуже их устроен. Ты устроен для другого века — для того, где умение нырять ещё чего-то стоило. — Он помолчал. — Тебе просто не повезло родиться в этом.
Они помолчали вместе. В углу, под зелёной лампой, спал над книгой старик. Эйвинд посмотрел на него и снова ощутил тот холод.
— А он? — спросил Эйвинд тихо. — Он тоже… из наших? Из тех, кто слышит?
Сверре проследил его взгляд. Долго смотрел на старика, и в живом глазу его было что-то, чего Эйвинд не сумел прочесть.
— Слышал, — сказал Сверре наконец. — Когда-то. Давно. — Он отвернулся. — Теперь нет. Угас, не зная, что в нём было чему гаснуть. Так бывает с большинством из тех немногих. Голос зовёт, его не понимают, он зовёт тише, потом совсем тихо, потом умолкает. И человек доживает в покое, и сам не знает, что покой этот — могила. — Сверре поднялся, тяжело, по частям. — Он счастливее нас с тобой, мальчик. Запомни это, когда станет совсем худо. Он своё отслушал и забыл. А мы с тобой будем слышать до конца.
Он пошёл к выходу — и у самых стеллажей обернулся.
— Тренируй карандаш, — сказал он. — Каждую ночь. Бери мысль помельче и отпускай, отпускай, пока не станет привычкой. Это скучно. Это спасёт тебе жизнь куда вернее, чем всё, чему я научу тебя дальше. — Тень усмешки. — Сильным ты станешь сам, я уже вижу. Слишком быстро станешь. Моё дело — успеть научить тебя оставаться при этом собой. Если успею.
И его не стало в зале — так же, как он появился, без двери, без шагов.
Эйвинд остался один.
Под зелёной лампой спал старик. За окнами стоял ровный гул погасшего мира. А вокруг, от пола до потолка, рядами уходили во тьму полки, набитые чужой законсервированной тишиной, и впервые за все годы Эйвинд сидел среди них и не грелся.
Потому что теперь он знал, что это за тишина.
Раньше он приходил сюда, как приходят в тёплый дом. Прятался среди мёртвых мыслей от живой пустоты снаружи. Думал, что библиотека — его убежище, единственное место на свете, где ему хорошо. И вот он сидел в этом убежище, и оно было прежним — те же полки, та же лампа, тот же спящий старик, — а ему было не хорошо. Ему было страшно.
Потому что убежище оказалось не домом. Оно оказалось камерой. Очень тихой, очень тёплой, заставленной книгами камерой, куда он сам себя запер задолго до того, как узнал слово «маг», задолго до Сверре, до голоса, до парка. Всю жизнь он сидел здесь и грелся, и думал, что выбрал это место. А оказалось — он просто не умел нигде больше. Снаружи был мир, в котором он не мог жить. Внутри — комната с книгами, в которой он мог. И больше нигде, ничего.
Эйвинд взял карандаш. Жёлтый, обкусанный. Закрыл глаза.
Поднял его в уме. Подержал.
И отпустил — сам, решением, как учили.
Карандаш погас. Стало тихо.
Но тишина уже не грела. Тишина теперь умела гаснуть по его приказу, и от этого библиотека вокруг словно усохла, сделалась меньше, тесней. Стены, которых он раньше не видел за теплом, проступили и встали близко. Он научился маленькому, и маленькое отняло у него большое: он больше не мог не знать, где находится.
В очень тихой, очень тёплой камере. Один. И до утра ещё далеко.
А потом он поднял голову.
Он не услышал ничего и не увидел ничего. Просто что-то в нём — та самая новая мышца, которой он не умел ещё ни управлять, ни доверять, — повернулось само, как поворачивается спящий на чужой взгляд. За высокими тёмными окнами читального зала стоял город, ровный, гудящий, погасший. Пустая улица под фонарём. Никого.
И всё же Эйвинд сидел, не двигаясь, и не мог отделаться от чувства, что улица смотрит на него в ответ. Что где-то там, за стеклом, в погасшем мире, есть ещё кто-то незаснувший, и этот кто-то развернулся в его сторону — не глазами, нечем тут смотреть глазами, — а тем же самым, чем сейчас невольно потянулся к окну он сам. Как тянется тепло к теплу в холодной комнате. Как находит огонь огонь.
«Ты начал светиться, мальчик. В мире, где все погасли, это видно издалека».
Эйвинд встал, подошёл к окну. Прижал ладонь к холодному стеклу. За стеклом по-прежнему не было никого — пустая улица, мёртвый фонарь, и дальше тьма, в которой гас город. Он смотрел долго, до рези, пока новая мышца не устала и чувство не растаяло, оставив только привычную, знакомую тревогу, на которую он за свою жизнь насмотрелся вдоволь и научился не верить.
Показалось, сказал он себе. Недосып. Третьи сутки. Мало ли что мерещится голове, которую не выключали столько ночей.
Он почти поверил. Он умел не верить себе — это он умел лучше всего, этому его выучили крепче любого Сверре, ещё в те годы, когда он считал себя сломанным. Не верить себе было старой, надёжной привычкой.
Беда в том, что теперь он был прав. А привычка осталась прежней.

В углу, под зелёной лампой, спал над книгой старик, который своё отслушал и забыл. Эйвинд вернулся к стойке, сел и до утра не закрывал больше глаз — не от воды на этот раз, не от карандаша. Просто ему расхотелось смотреть в темноту с закрытыми глазами, когда есть подозрение, что темнота смотрит обратно.
ГЛАВА 3
Анахорет
Шли пешком. Сверре не объяснил куда, а Эйвинд не спросил — за неделю он успел понять, что вопросы старик отмеряет, как лекарство, и торопить дозу бесполезно.
Неделя эта была странная. Днём Эйвинд спал урывками, выучившись наконец гасить карандаш и всё, что вырастало из карандаша, — мелкое, глупое, отпускаемое. Ночами работал в библиотеке и тренировал хватку и разжим, хватку и разжим, пока это не стало почти таким же привычным, как счёт затылков когда-то. Старик приходил, читал под зелёной лампой, засыпал. Город гудел. Снаружи ничего не менялось. Менялось только внутри, и менялось быстро — слишком быстро, как и обещал Сверре.
— Ты опять торопишься, — сказал Сверре, не оборачиваясь. Они переходили мост; внизу стояла мёртвая вода канала, и в ней отражался погасший город. — Я по шагам слышу. Ты идёшь так, будто впереди тебя ждёт что-то, к чему надо успеть.
— А разве нет?
— Нет. Впереди тебя ждёт то, что ждало тысячу лет. Оно подождёт ещё час. — Сверре приволакивал ногу, и оттого шёл медленно, и Эйвинду приходилось гасить шаг под него, и это раздражало, и он стыдился раздражения. — Запомни первое правило места, куда мы идём. Там не торопятся. Спешка — это голод, а голод сжигает. Они учат не спешить раньше, чем учат чему-либо ещё.
— А если я уже умею то, чему они учат год?
Сверре остановился. Посмотрел на него своим одним глазом.
— Тогда ты в большой беде, мальчик, — сказал он спокойно. — И они тебе нужнее, чем кому бы то ни было. Потому что уметь — это твоя половина дела. Их половина — не дать умению тебя убить. — Он пошёл дальше. — Идём. И, прошу тебя, там придержи язык. Ты не на экзамене. Тебя пришли показать, а не проверить.
— Показать? Кому?
— Тем, кто решит, стоишь ли ты их времени. А времени у них меньше, чем кажется. Гораздо меньше.
Место оказалось не замком, не башней, не подземельем — ничем из того, что Эйвинд, сам того не желая, успел навыдумывать по дороге. Обычный дом, каких в старых кварталах сотни: облупленный фасад, глухой двор, железная дверь без вывески. Сверре не стучал. Он постоял перед дверью, опустив голову, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, — и дверь открылась сама, изнутри, словно кто-то за ней услышал не звук, а мысль.
Внутри была тишина. Та самая, плотная, населённая, какую Эйвинд знал по библиотеке, — но гуще во много раз, такая густая, что он остановился на пороге, как останавливаются перед слишком холодной водой. Здесь думали. Не один человек, не два — здесь думали так, как нигде на его памяти не думали, и воздух от этого был тяжёлым, как перед грозой.
— Дыши, — сказал Сверре тихо. — Первый раз всех шатает. Это не магия. Это просто тишина без примеси. Ты такой не дышал ни разу.
Они прошли по коридору. За приоткрытыми дверями Эйвинд видел комнаты, и в комнатах сидели люди — поодиночке, по двое, — и ничего не делали. Просто сидели. Кто с книгой, кто с закрытыми глазами, кто глядя в стену. И от каждого шла та же тяжесть, что давила на грудь от самого порога. Эйвинд понял с холодком, что «ничего не делали» — обман зрения. Они работали. Все до одного. Работа их была невидима и оттого страшнее всякой видимой.
— Рядовые, — сказал Сверре, перехватив его взгляд. — Маги, если тебе нравится слово. Мне не очень. Каждый растит свою мышцу — кто память, кто счёт, кто внимание. Целые люди. Платят понемногу, растут понемногу, до своего потолка и не дальше. Большинство так и живёт, тихо, до старости. — Он помолчал. — Это и есть «медленно и безопасно», которое тебе так не терпится перепрыгнуть.
Эйвинд смотрел на сидящих и чувствовал то, чего стыдился потом не раз. Ему было… тесно. Душно. Он смотрел на людей, годами растящих по одной мышце, и в нём поднималось нетерпение, почти злость: так долго, так осторожно, так мало — за целую жизнь. Он за неделю прошёл то, на что у иного из этих, наверное, ушли годы. Мысль была недобрая, и он отогнал её, как отгонял карандаш, — но она, в отличие от карандаша, отгоняться не желала.
В дальней комнате сидел человек, к которому Сверре подвёл его без слов.
Немолодой, но моложе Сверре. Сухой, аккуратный, с лицом приятным и совершенно пустым — не глупым, а именно пустым, будто за чертами никто не жил постоянно, а лишь заходил иногда. Он поднял на вошедших глаза, и Эйвинд вздрогнул: глаза были живые, внимательные, но смотрели они на Эйвинда так, словно уже знали его давным-давно, словно встречали много раз.
— А, — сказал человек. Голос мягкий, чуть удивлённый. — Это ты. Я тебя помню.
— Мы не знакомы, — сказал Эйвинд.
— Не знакомы. — Человек улыбнулся, и улыбка была печальная. — Но я помню тебя. Я помню очень многих, кого не встречал. В этом, видишь ли, моя беда. — Он повернулся к Сверре. — Тот самый? О котором ты говорил, что он держал образ на улице без узды?
— Тот самый, Хальвард.
Хальвард посмотрел на Эйвинда долгим взглядом, и в этом взгляде была не проверка — печаль. Так смотрят на молодого солдата перед боем, которого видели уже сто раз в ста других молодых, и все сто полегли.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


