
Полная версия
Последний, кто слышит

Аникин Артём
Последний кто слышит
Артём Аникин
ПОСЛЕДНИЙ, КТО СЛЫШИТ
Книга первая
Содержание
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Помысел 1
ПРОЛОГ I. Как мир оглох 2
ГЛАВА 1. Помысел 5
ГЛАВА 2. Ночная смена 19
ГЛАВА 3. Анахорет 35
ГЛАВА 4. След 44
ГЛАВА 5. Согласие 56
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Цена 62
ПРОЛОГ II. Цена Сверре 63
ГЛАВА 6. Архитектуры 70
ГЛАВА 7. Первая потеря 81
ГЛАВА 8. Шорткат 89
ГЛАВА 9. Погружение 101
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Порог 114
ПРОЛОГ III. Голос Бальдра 115
ГЛАВА 10. Надлом 121
ГЛАВА 11. Сонм 131
ГЛАВА 12. Две руки 141
ГЛАВА 13. Цена познана 152
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Помысел
ПРОЛОГ I
Как мир оглох
Сначала тишина была общей. Её не замечали. Так не замечают воздух, пока он есть. Человек оставался наедине с собой по сотне раз на дню. В очереди, в дороге, в ожидании, перед сном. В эти промежутки внутри него что-то шевелилось, медленное, иногда тяжёлое, иногда светлое. Он думал. Не для пользы, не для дела просто потому, что иначе не умел. Мысль была не роскошью и не трудом. Она была способом быть.
Потом пришли стёкла света.
Они появились не как завоеватели. Как друзья. Маленькие, тёплые, услужливые. Они умещались в ладони и обещали немного: что человеку больше не придётся скучать. Что ни одна пустая минута не пропадёт зря. Что между ним и любой тишиной всегда найдётся, чем заняться. Люди приняли дар с благодарностью. Ведь тишина внутри бывала и тяжёлой, и страшной, и стыдной, а стёкла света избавляли от неё мягко, без боли, по доброй воле.
И человек перестал оставаться один.
Это случилось не вдруг. Сперва стёкла заполнили только промежутки, те самые щели между делами, где раньше заводилась мысль. Очередь. Дорога. Ожидание. Потом щели расширились. Потом не стало щелей вовсе.
Зачем терпеть пустоту, если её можно отменить движением пальца? Зачем держать в себе долгое и трудное, если короткое и лёгкое всегда под рукой?
Поколение, выросшее со стёклами, уже не помнило, что бывает иначе. Оно не отдавало тишину. Ему нечего было отдавать. Оно родилось без неё, как рождаются без хвоста. Внутренний голос у этих людей не умолкал по их воле. Он просто не заводился. Места, где он мог бы прорасти, были заняты ровным тёплым свечением с той минуты, как они открывали глаза, и до той, как закрывали.
А голос, если его не звать, умолкает. Сначала он зовёт сам. Настойчиво, потом тише, потом совсем редко. Потом не зовёт. У большинства он угас так тихо, что они не заметили потери. Нельзя тосковать по тому, чего никогда не держал в руках.
Так мир оглох. Не от грохота — от удобства. Не насильно — с благодарностью. Думать долго и трудно стало не запретным, а просто невозможным, как невозможно для взрослого вспомнить язык, который он не учил в детстве. А тех немногих, в ком голос отчего-то уцелел, кто всё ещё слышал внутри себя длинное и тяжёлое, их перестали понимать. Им не завидовали. Их жалели. У их состояния находились имена, и ни одно из имён не было добрым. Им предлагали лечение, покой, тишину, которой у них как раз и не было.
Они и сами верили, что больны. Откуда им было знать иначе? Тот, кто слышит, а вокруг не слышит никто, скорее усомнится в себе, чем во всех. Так уцелевшие учились прятать свой слух, стыдиться его, глушить, кто чем умел. Многие преуспевали. Заглушённый голос милосерден: он даёт хозяину сойти за своего.
Их становилось всё меньше. Год за годом, поколение за поколением, всё меньше.
И всё же иногда, реже и реже, но всё ещё, рождается тот, в ком тишину выключить забыли.
ГЛАВА 1
Помысел
Ночь накануне Эйвинд не спал. Это не было новостью. Новостью было бы обратное. Он лежал в темноте и слушал, как работает его собственная голова. Ровно, без остановок. Как чужой мотор за стеной, который нельзя ни выключить, ни попросить потише. Мысли шли не туда, куда он их направлял, а куда хотели сами. Он давно перестал спорить. К четырём утра он знал наизусть трещину на потолке. К пяти пересчитал её дважды и нашёл, что вчера насчитал на одно ответвление меньше. К шести за окном начало сереть, и он встал. Лежать дальше значило думать дальше, а думать дальше он не хотел.
День прошёл, как проходят его дни. Стороной. Он что-то ел, не чувствуя вкуса. Отвечал кому-то, не вслушиваясь. Делал движения человека, у которого есть дела. На самом деле дел не было. До ночной смены оставались часы, и часы эти надо было куда-то деть. А девать их Эйвинд умел только одним способом: уйти туда, где много людей, и попробовать стать одним из них.
Парк он выбрал не случайно. В парке люди были тихие, рассеянные, занятые своими стёклами. И от их спокойствия, надеялся он, что-то могло перепасть и ему. Так греются у чужого костра. Он садился на скамью, смотрел на воду, дышал ровно и ждал, когда чужой покой просочится внутрь и заглушит наконец этот ровный, неумолкающий гул, который он с детства принимал за свою поломку.
Никогда не просачивался. Но Эйвинд приходил снова. Не потому, что верил, а потому, что больше идти было некуда. Человек возвращается к тому, что не помогает, если ничего другого ему не дали.
В тот день он пришёл, как всегда, заранее. Сел, как всегда, у фонтана. И начал, как всегда, считать.
Считать он начинал не нарочно. Счёт приходил сам, как приходит привычка дышать ртом у того, кто давно не дышит носом. Глаза находили что-нибудь однообразное и множащееся, и ум брался за дело, которым его никто не нагружал. Сегодня это были затылки.
Парк был полон людей, и ни одного лица.
Эйвинд сидел на скамье у фонтана и считал затылки, склонённые к экранам. Сорок один человек. Сорок два, если считать ребёнка, который тоже смотрел не на воду, а в планшет, где вода была ярче и не пахла прелым.
Был тот неопределённый час между обедом и вечером, когда город не работает и не отдыхает, а просто длится. Солнце стояло низко и тёплое, фонтан шумел ровно, как шумит то, на что давно перестали смотреть. Хорошее место, чтобы быть как все. Эйвинд приходил сюда именно за этим — за чужим спокойствием, в котором надеялся раствориться, как растворялись остальные. Не получалось никогда. Не получилось и теперь.
Тогда и пришёл голос.
Сперва Эйвинд решил, что ослышался. Он даже обернулся, коротко, по привычке искать у звука источник. Источника не было. И тогда он понял, что звука тоже не было. Голос не прозвучал. Звук Эйвинд бы пережил, звук имел бы направление, причину. Голос проступил, как проступает текст на запотевшем стекле, изнутри, с той стороны, где не должно было быть никого, кроме него самого. Глубокий, спокойный, без спешки.
Ты слышишь меня. Хорошо. Большинство уже не способны.
Эйвинд сжал колени ладонями. Первым желанием было отмахнуться. Усталость, недосып, третьи сутки без нормального сна, мало ли что мерещится голове, которую не выключали столько ночей подряд. Он держался за это объяснение, сколько мог. Объяснение не держало.
Тогда пришло второе, и оно было хуже. Логично, подумал он, цепляясь за слово, как за поручень. Логично, что это случилось именно так, буднично, на скамейке, среди бела дня. Он всегда знал, что однажды что-то внутри даст трещину. Слишком долго оно гудело там, неназванное, мешая спать, мешая держать разговор дольше двух минут, мешая быть как эти сорок с лишним спокойных тел вокруг. Вот и дало. Голоса в голове. У этого даже есть название, и название это не сулило ему ни больницы получше, ни сочувствия подороже.
Он сделал то, что делают все: достал телефон. Уставился в тёмный прямоугольник, в котором отражалось его собственное лицо, узкое, с тенями под глазами, не выспавшееся уже которую неделю. Жест был рефлекторный, защитный. Так делают вид, что заняты. Так прячутся.
Не помогает, правда? — сказал голос, и в нём шевельнулось что-то почти похожее на усталую насмешку. Ты держишь в руке коробку, которая придумана, чтобы тебе никогда не пришлось остаться наедине с собственной мыслью. И всё равно остался. Любопытно, да? Им всем помогает. Тебе — нет.
— Я не разговариваю сам с собой, — сказал Эйвинд. Тихо, одними губами, в телефон, как будто это что-то меняло.
Разумеется, нет. Ты разговариваешь со мной. Просто тебе пока удобнее думать иначе. Пауза, в которую уместилась чужая, нечеловеческая выдержка. Ты думаешь, что болен. Это естественно. Тебя всю жизнь учили, что тишина внутри — норма, а всё остальное — симптом, который лечат. Удобная ложь, и почти все в неё поверили. Оглянись. Только медленно.
Эйвинд не хотел оглядываться. Он оглянулся.
Сорок с лишним человек, и каждый утоплен в свой светящийся прямоугольник, и ни в одном лице ни искры того, что сейчас раздирало его самого изнутри. Девушка у клумбы листала ленту большим пальцем, и палец двигался сам, без неё, как лапка спящего животного. Мужчина в костюме говорил в наушник слова, которых не выбирал. Двое подростков сидели рядом и не разговаривали. Каждый был в другом месте, далеко, у себя. Все они были спокойны. Все были пусты той безмятежной пустотой, которой Эйвинд завидовал всю жизнь и которой не сумел достичь ни разу.
И впервые за двадцать с лишним лет неловкости, бессонниц и стыда за то, что он не такой, ему пришло в голову, что, может быть, дело не в том, что он сломан. Впервые.
А в том, что он единственный здесь, в ком ещё что-то не выключили.
Мысль была настолько чужой и настолько его, что затошнило. Он опустил голову между колен и дышал, считая вдохи, потому что считать было привычно, а привычное держало.
«Вот», — сказал голос мягко, почти бережно. Вот оно. То самое, что ты принял за болезнь. Подержи его ещё немного, не отпускай. Знаю, что больно. Глубина всегда сначала больна.
Когда Эйвинд поднял голову, на другом конце аллеи со скамьи поднимался человек.
Немолодой, в сером, незаметный. Из тех, кого взгляд пропускает, как пропускает фонарный столб или урну. Серое пальто не по сезону. Лицо, которое не за что зацепиться, кроме глаз. Глаза смотрели прямо на Эйвинда, через весь парк, через все сорок с лишним опущенных затылков. Не так, как смотрят на сумасшедшего, который бормочет у фонтана в свой телефон. А так, как смотрят на того, кого долго искали и наконец узнали.
А. В голосе впервые дрогнуло что-то живое. Не теплота, на теплоту он, кажется, был уже не способен, но узнавание. Прости за вторжение. Я редко делаю это сам, поверь. Это грубо и оставляет следы — на тебе и на мне. Но тебя я не мог упустить. Таких, как ты, почти не осталось, мальчик. А те, что есть, обычно успевают сойти с ума прежде, чем я успеваю дойти.
Человек шёл к нему через толпу, и толпа его не замечала. Девушка с лентой посторонилась, не подняв глаз. Костюм с наушником обогнул его, не прервав разговора с пустотой. Никто не видел. Шёл он медленно, чуть приволакивая ногу, и в этой усталой, изношенной походке было больше тяжести, чем в любом голосе.
Эйвинд остался сидеть. Бежать он умел всю жизнь. От разговоров, от тишины, от себя. Но впервые за всё это время кто-то шёл к нему за тем, что в нём было, а не вопреки этому. И этого хватило, чтобы остаться.

Человек подошёл и сел рядом, не слишком близко, оставив между ними ровно столько места, сколько оставляют для чужого, которого собираются сделать своим. От него пахло холодным табаком и бумагой. Несколько секунд он молчал, глядя на фонтан вместе с Эйвиндом, как будто им было что обсудить и без слов.
— Меня зовут Сверре, — сказал он наконец. Вслух. Голос снаружи оказался тише и старше, чем внутри. — И я должен извиниться дважды. Один раз — за то, что влез в твою голову без спроса. — Он помолчал. — А второй — заранее. За всё, что будет дальше. Потому что теперь, когда ты знаешь, что не болен, тебе, боюсь, будет уже не отвертеться.
Фонтан шумел. Сорок с лишним человек смотрели в свои экраны и были счастливы.
— Отвертеться от чего? — спросил Эйвинд.
Сверре посмотрел на него почти с жалостью.
— От того, чтобы думать, — сказал он. — По-настоящему. До конца. Это, мальчик, гораздо хуже, чем кажется.
Несколько секунд он сидел молча, давая словам осесть. Фонтан поднимал и ронял воду. Потом, словно решив, что осели достаточно, Сверре упёрся ладонями в колени и стал подниматься.
Встал он не сразу и не легко. Тело распрямлялось медленно, по частям, как разгружают то, что слишком долго стояло согнутым.
— Идём, — сказал он. — Здесь больше нечего делать. Ты уже услышал главное.
Эйвинд встал тоже. Ноги держали плохо. Парк качнулся и встал обратно.
— Куда?
— Никуда. Просто идти. — Сверре кивнул на аллею. — Сидя ты будешь цепляться за скамью, за фонтан, за сорок затылков. За всё, что говорит тебе: ты прежний, ничего не случилось. На ходу цепляться не за что. На ходу легче поверить.
Они пошли. Сверре приволакивал ногу, и Эйвинд незаметно для себя сбавил шаг под чужой, рваный ритм. Так подстраиваются под больного. Или под старшего.
Аллея вытекала из парка к улице. Люди шли навстречу, обтекали их, не поднимая глаз. Никто не смотрел на старика в сером не по сезону пальто. Никто не смотрел на бледного парня, который шёл рядом с пустым местом. Для всех вокруг Сверре был именно пустым местом.
— Они правда тебя не видят, — сказал Эйвинд. Не вопрос. Проверка.
— Видят. Глаза работают. — Сверре смотрел вперёд. — Просто им нечем меня заметить. Заметить — это маленькая работа ума. Удержать чужое лицо лишнюю секунду, спросить себя, кто это. Они давно разучились делать лишнее. Я не прячусь, мальчик. Я просто не стою той секунды, которой у них нет.
— А я стою?
— Ты — да. — Старик не обернулся, но в голосе что-то дрогнуло. — Ты только что потратил на меня не секунду. Ты потратил всё.
Они вышли за ограду. Город принял их ровным гулом, к которому Эйвинд привык, как привыкают к собственной крови в ушах. Машины, чужая музыка из открытого окна, шаги. И поверх всего то самое, что осталось после голоса. Не голос. След голоса. Место, где он только что был, ныло, как ноет десна на месте вырванного зуба.
— Оно вернётся? — спросил Эйвинд. — То, как… как сейчас. Когда я оглянулся и понял про них.
— Если будешь его звать — да.
— А если не буду?
Сверре остановился. Посмотрел на него своим одним глазом, и второй, белёсый, тоже как будто посмотрел. Не наружу, внутрь, туда, где у Эйвинда что-то ещё дрожало после пережитого.
— Не будешь, — сказал он. — Уже не сможешь не звать. В этом и беда. Я не открыл тебе дверь, мальчик. Дверь была открыта всегда. Я просто сказал тебе, что за ней не чулан с твоим безумием. За ней комната. И теперь ты знаешь про комнату. Незнание — единственный замок, который на ней был.
Они шли дальше. Эйвинд молчал, и в молчании ум его, оставленный без присмотра, делал то, что делал всегда. Искал, за что зацепиться. Усталость давила на глаза. Всё вокруг расплывалось и теряло край, и только одно держалось в нём отчётливо: фонтан, оставшийся за спиной. Вода, поднятая и падающая, поднятая и падающая. Он держал её перед внутренним взглядом, потому что хотел за что-то держаться, а фонтан был последним, что он видел спокойным.
Он держал. И не заметил, как стал держать слишком крепко.
И в какой-то миг вода в его голове встала. Не замёрзла, не иссякла. Просто остановилась, каждая капля на своём месте, в воздухе, навсегда, как муха в янтаре. Он видел их все разом. Он держал их все разом. Это не стоило усилия. Это было легко, отвратительно легко, как будто всю жизнь он делал это во сне и только сейчас проснулся с этим в руках.
А потом легко кончилось.
Образ не отпускал его. Это он держал воду — теперь вода держала его. Он потянулся разжать хватку и не нашёл руки, которой держал. Не нашёл и того, чья это рука. На один глухой провал не стало ни фонтана, ни улицы, ни имени, которым его звали с рождения. Осталась только застывшая вода и кто-то при ней, безымянный, кто смотрел и не мог вспомнить, зачем смотрит и кто смотрит. Он не падал в обморок. Хуже. Он на миг забыл, что есть кому падать.
Потом капли пошли вниз. Фонтан в голове рухнул. И вместе с водой вернулось имя, и улица, и чужая рука у него на локте, державшая крепко.
Эйвинд стоял, привалившись к фонарному столбу, и не помнил, как до него дошёл. Сверре держал его за локоть. Лицо старика было совсем близко.
— …назад. Слышишь меня? Назови своё имя. Вслух.
— Эйвинд, — сказал он. И испугался того, как обрадовался простому слову. Как будто вытащил его из воды.
— Ещё раз.
— Эйвинд. Меня зовут Эйвинд.
— Хорошо. — Сверре не отпускал локоть. — Сколько тебя не было?
— Я… я никуда не уходил. Я держал фонтан. В голове. Он остановился. — Эйвинд провёл языком по нёбу. Сухо. — Сколько меня не было?
— Минуту. Может, меньше. Ты стоял и смотрел сквозь меня, и тебя в тебе не было. — Старик говорил ровно. Слишком ровно. Так держат ровным голос над тем, что очень хочется уронить. — Я звал. Ты не слышал. Тебе некому было слышать.
Холод прошёл по Эйвинду снизу вверх. Не страх перед болью. Страх другой породы, которому он не сразу нашёл имя: он только что куда-то делся из самого себя и не заметил этого изнутри. Заметить было нечем.
— Что это было, — сказал он. Тоже не вопрос. На вопрос не хватило воздуха.
Сверре наконец отпустил локоть. Отступил на шаг, разглядывая его, и в лице старика не было ни усталости, ни иронии. Было то, чего Эйвинд от него ещё не видел и чему, увидев, не сразу поверил.
Это был страх.
— То, что ты сейчас сделал, не делают на первой неделе, — сказал Сверре. — И на первом годе не делают. Это делают через десять лет дисциплины или не делают вовсе. Удержать образ целиком, неподвижным, без единой техники, без зова, без меня рядом. У меня на это ушла половина жизни. У тебя ушло меньше минуты и столб, чтобы не упасть.
— Но я же справился. — Облегчение всё ещё искало выход, цеплялось за что попало. — Я вернулся. Если получается так легко…
— Ты не вернулся. Тебя вернули. — Сверре сказал это без нажима, и оттого вышло страшнее. — Я стоял рядом и звал. А если бы не стоял? Кто позвал бы тебя обратно из остановленной воды? Ты сам? Тебя там не было. Некому было хотеть вернуться.
Эйвинд молчал. Сухость во рту вдруг получила объяснение, и от объяснения стало холодно.
— Сила не бывает бесплатной, — сказал старик тише. — Она всегда взята в долг. Те десять лет, которых у тебя не было, это не зря потраченное время. Это рассрочка. Десять лет ты платил бы понемногу и научился бы платить, не разоряясь, не теряя себя за каждый образ. А ты взял всю сумму сразу. Сегодня. На улице. Ради остановленной воды, которая тебе была не нужна. — Он помолчал. — Долг придёт. Он всегда приходит. Вопрос только, останется ли к тому времени тот, с кого спросить.
Они стояли. Город гудел вокруг, не зная и не желая знать, что один из сорока с лишним только что на минуту перестал быть.
— Идём, — сказал Сверре, и голос его смягчился. — Тебе нужно сесть, поесть и не думать. Последнее у тебя выйдет хуже всего, знаю. Но попробуй.
Они двинулись дальше. Эйвинд шёл и впервые в жизни прислушивался не к гулу в голове, а к самому факту, что есть кому прислушиваться. Что он на месте. Что вода больше не держит. Он не знал, что это и есть первый урок, и что урок этот он сдал прежде, чем Сверре успел его дать.
И когда сворачивали за угол, Сверре, не глядя на Эйвинда и будто между прочим, сказал:
— И ещё одно. С этой минуты не только те, кто желает тебе добра, станут смотреть на тебя ту лишнюю секунду. Ты начал светиться, мальчик. В мире, где все погасли, это видно издалека.
— Кто? — Эйвинд остановился. — Кто ещё смотрит?
Сверре не ответил сразу. Он сделал ещё несколько шагов, прежде чем заговорить, и заговорил не оборачиваясь, как говорят то, что предпочли бы не говорить вовсе.
— Не сегодня, — сказал он. — Ты сегодня уже узнал, что не болен, и узнал, чем за это платят. Хватит на один день. Имена подождут до завтра. Кое-какие имена, узнав, уже не разучишься бояться.
И пошёл дальше, приволакивая ногу. Вопрос остался стоять между ними, на месте, как остаётся стоять человек, которого не дождались. Эйвинду пришлось догонять, и сам этот короткий рывок, два торопливых шага за тем, кто не оборачивается, сказал ему о его новом положении больше, чем все слова до того.
Город гудел. Где-то падала и поднималась вода, которой никто не держал.
ГЛАВА 2
Ночная смена
Библиотека ночью принадлежала ему одному, и Эйвинд любил её за это больше всего на свете.
Он пришёл за час до смены, как всегда. Сменщик ушёл, едва кивнув, уже на ходу втыкаясь в своё стекло света, — днём здесь сидела девушка, имени которой Эйвинд так и не запомнил, потому что запоминать было нечего. Она выдавала книги, не глядя на корешки, и смотрела в экран под стойкой все восемь часов, и книги были для неё тем же, чем для остальных, — предметами, которые зачем-то полагалось держать на полках. Эйвинд её не осуждал. Он просто радовался, когда она уходила.
Потому что тогда начиналась тишина.
Не та тишина, что снаружи. Снаружи тишины не было вовсе — там был ровный гул, в котором тонуло всё, и человек тонул вместе со звуком. Здесь тишина была другой породы. Плотной. Населённой. Эйвинд однажды попробовал объяснить это себе и не сумел, а с тех пор перестал пробовать и просто пользовался. Полки стояли от пола до потолка, ряд за рядом, и в каждой книге кто-то когда-то думал долго и трудно, думал по-настоящему, до конца, и складывал передуманное в слова. Тысячи людей, многих давно не было на свете. И всё, что они выдумали в своей нестерпимой тишине, осталось здесь, законсервированное, как осталась бы их кровь, сумей кто перелить её в стекло.
Эйвинд не читал всего этого. Он не был так начитан, как думали о нём те немногие, кто вообще о нём думал. Он просто сидел среди этого. Грелся. Среди людей в парке ему было холодно, среди людей в книгах — тепло, и долгие годы он не задавался вопросом, почему мёртвые греют его лучше живых. Теперь он, кажется, начинал понимать. И понимание это было из тех, что лучше бы не приходили.
Прошло три дня с парка. Три дня, три ночи — и ни одной минуты сна.
Это пугало бы его сильнее, если бы прежде он спал хорошо. Но Эйвинд не помнил, когда спал хорошо. Бессонница была старой его спутницей, такой давней, что он перестал считать её болезнью и считал просто собой. Раньше она приходила и уходила. Теперь не уходила вовсе. После той минуты у фонарного столба, когда вода в его голове встала и он на миг перестал быть, что-то сдвинулось в самом устройстве его ночей. Он закрывал глаза — и видел капли, висящие в воздухе, каждую на своём месте. Он гнал их. Они возвращались. Ум, однажды узнавший, как это делается, не хотел разучиваться. Он нашёл новую игрушку и тянулся к ней, как тянется язык к больному зубу, — само, против воли, снова и снова.
Сверре сказал: долг придёт. Он всегда приходит. Эйвинд тогда не понял до конца. Теперь понимал так: ему дали потрогать, как это легко, и не сказали, что трогать придётся всю оставшуюся жизнь, и каждое прикосновение — взаймы.
Он сел за стойку, включил лампу. Маленький жёлтый круг на тёмном дереве. За кругом — полки, уходящие во тьму, и в этой тьме Эйвинд впервые за все годы поймал себя на том, что ему неуютно. Раньше тьма меж полок была обжитой. Сегодня в ней что-то стояло. Не враждебное. Просто стоящее, как стоит мысль, которую ты не звал.
Он стал работать, чтобы не думать. Расставил возвращённое за день, переписал две карточки, проверил отопление в дальнем зале. Работа была глупая и привычная, и в этой глупой привычности было спасение. Руки знали, что делать, и пока руки делали, голова почти молчала.
Почти.
В половине двенадцатого пришёл старик.
Старик приходил всегда. Эйвинд знал его дольше, чем кого-либо из живых, и при этом не знал о нём почти ничего — ни имени, ни откуда тот берётся в этот неурочный час, ни зачем. Старик был из тех немногих, кто ещё ходил в библиотеку за книгами, а не за тем, чтобы переждать дождь. Он приходил поздно, к закрытию читального зала, выбирал что-нибудь толстое, садился под зелёной лампой в углу и читал, шевеля губами, до самого утра. Иногда засыпал над страницей. Тогда Эйвинд накрывал его своим пальто и не будил.
— Добрый вечер, — сказал старик. Голос у него был тихий, надтреснутый, как у всех, кто говорит мало. — Я вам не помешаю?


