Пепел между страницами. Повесть об Эрихе Марии Ремарке
Пепел между страницами. Повесть об Эрихе Марии Ремарке

Полная версия

Пепел между страницами. Повесть об Эрихе Марии Ремарке

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Наталья Шпетная

Пепел между страницами. Повесть об Эрихе Марии Ремарке

Пепел между страницами

Повесть об Эрихе Марии Ремарке

Часть первая

Конверт из Оснабрюка

1

На озере Лаго-Маджоре вода умела притворяться вечностью.

Утром она лежала у подножия гор, как отполированная сталь, и только ближе к полудню начинала лениво морщиться от ветра. В ясные дни на ней отражались кипарисы, белые стены вилл, лодки с облупленной краской и небо такого синего цвета, что даже самые недоверчивые эмигранты невольно поднимали глаза и на несколько секунд забывали о паспортах, визах, утраченном гражданстве, закрытых границах и списках людей, которых больше нельзя было спасти.

Эрих Мария Ремарк не любил, когда озеро называли красивым.

– Красота, – говорил он, – это слово для тех, кто торопится. Вино бывает хорошим, плохим и поддельным. Женщины – опасными, несчастными и незабываемыми. А озеро… озеро просто умеет молчать лучше нас.

В тот мартовский день 1968 года озеро молчало безукоризненно.

Ремарк сидел на террасе своей виллы в Порто-Ронко, в старом кресле, которое давно требовало перетяжки, но всё ещё держалось с достоинством отставного офицера. На столике стояли чашка кофе, серебряная зажигалка, пепельница, несколько листов бумаги и раскрытая книга, которую он, кажется, не читал. Книги с годами становились для него не столько предметами чтения, сколько соседями. Одни шумели, другие старели тихо, третьи смотрели с полок так, словно знали о нём слишком много.

Ему было почти семьдесят.

Возраст этот, если верить врачам, требовал осторожности, если верить друзьям – отдыха, если верить врагам – забвения. Ремарк не верил ни тем, ни другим, ни третьим. Он верил разве что боли в груди, которая иногда являлась без приглашения, как старый кредитор, и памяти, не пропускавшей ни одного срока.

Со стороны дома послышались шаги. Осторожные, вымеренные, немецкие. Так ступают люди, которые заранее извиняются перед полом за своё присутствие.

Слуга проводил на террасу молодого человека в сером костюме. Костюм был слишком плотен для Тичино, ботинки слишком начищены для путешествия, а лицо слишком серьёзно для двадцати восьми лет.

– Господин Ремарк, – сказал слуга, – господин Рике из Кёльна.

Молодой человек поклонился.

– Карл-Хайнц Рике. Радио Западной Германии. Мы переписывались.

– Мы? – Ремарк посмотрел на него поверх очков. – Письма приходили. Я не уверен, что это уже переписка. Присаживайтесь, господин Рике. Если вы журналист, лучше сядьте: стоя люди чаще говорят правду, а это портит интервью.

Рике растерянно улыбнулся. Он был из поколения, которое не успело повоевать, но успело унаследовать поражение. Такие молодые немцы носили на лицах странную смесь прилежания и стыда, как будто всю жизнь сдавали экзамен у мёртвых.

Он сел на край стула и положил на колени кожаную папку.

– Я приехал не только из-за интервью.

– Это уже звучит почти честно.

– Мне передали кое-что в Оснабрюке.

Ремарк медленно снял очки.

Название родного города всегда производило в нём едва заметное движение – не вздрагивание, нет; скорее внутреннюю задержку дыхания. Оснабрюк был не просто пунктом на карте. Он был комнатой, в которую нельзя войти, не встретив там мальчика с чужой фамилией, больную мать, запах переплётного клея, школьные тетради и дорогу на вокзал, откуда уходили поезда с мальчишками в серо-зелёных шинелях.

– В Оснабрюке люди любят передавать вещи, – сказал Ремарк. – Обычно слишком поздно.

Рике открыл папку. Внутри лежал тёмно-жёлтый конверт, перевязанный тонкой бечёвкой. Бумага была старой, с ломкими углами. На ней не было адреса. Только аккуратная надпись чернилами:

Für Erich. Wenn er noch lebt.

Для Эриха. Если он ещё жив.

Ремарк не протянул руки.

Он смотрел на конверт так, как смотрят не на предмет, а на дверь, за которой кто-то давно должен был умереть, но почему-то продолжает ждать.

– Кто вам это дал?

– Старуха по фамилии Вемайер. Её отец был судебным служащим. После войны они разбирали бумаги. Часть документов сгорела, часть оказалась у него дома. Она сказала, что не знает, важно ли это. Но имя…

– Имя у меня распространённое, – сухо сказал Ремарк. – Особенно среди людей, которые желали бы, чтобы я им не пользовался.

– Там есть ещё одно имя.

Рике развязал бечёвку, но конверт не раскрыл. Он посмотрел на Ремарка, ожидая разрешения.

– Эльфрида.

Звук имени упал между ними без шума.

Где-то внизу, у воды, моторная лодка коротко кашлянула и затихла.

Ремарк наконец взял конверт. Пальцы у него были длинные, сухие, с лёгкой желтизной табака. Он умел держать бокал, сигарету, перо и женскую руку так, будто все это требовало одинакового такта. Старую бумагу он держал иначе – осторожно, почти неприязненно.

– Вы читали?

– Нет.

– Это делает вам честь. Или вы слишком хорошо воспитаны для журналиста.

– Мой отец говорил: не все двери открывают для того, чтобы войти.

– Ваш отец был философ?

– Железнодорожник.

– Значит, философ по расписанию. Редкая порода.

Рике снова улыбнулся, но улыбка вышла неловкой. Он впервые увидел, как быстро у Ремарка меняется лицо. Только что перед ним сидел элегантный стареющий писатель, человек дорогих костюмов, тонких реплик и международной славы; теперь на террасе оказался кто-то другой – не знаменитость, не изгнанник, не автор романа, который читали миллионы, а брат женщины, казнённой в Берлине за слова, сказанные в дурное время при дурных ушах.

– Когда вам это передали? – спросил Ремарк.

– Три недели назад. Я написал вам сразу.

– Вы написали, что хотите говорить о немецкой литературе после войны.

– Я испугался.

– Разумное чувство. Германия начиналась с него каждое утро, но редко признавалась.

Он поднялся.

Движение далось ему не сразу. Болезнь сердца уже вписала в его жесты невидимые поправки, но он всё ещё сохранял ту особую прямоту, которая бывает у людей, однажды выживших не благодаря телу, а вопреки ему.

– Пойдёмте в кабинет, господин Рике. Письма мёртвых не следует читать при озере. Вода слишком быстро всё прощает.

Они вошли в дом.

Кабинет Ремарка пах бумагой, кожей, табаком и лёгкой горечью крепких напитков, которые не обязательно стояли на виду, чтобы присутствовать в комнате. На стенах висели картины; на полках стояли книги на немецком, английском, французском. Письменный стол был большим, но не торжественным: рабочая поверхность человека, который знает, что хаос иногда честнее порядка.

Ремарк сел у окна. Рике остался стоять.

– Садитесь. Вы уже часть этой неприятности.

Писатель разрезал конверт ножом для бумаги. Внутри оказалось несколько листов, сложенных вчетверо, и маленькая фотография. Он не стал смотреть фотографию сразу. Развернул первый лист.

Почерк был женский, плотный, неровный. В некоторых местах чернила расплылись. Возможно, от сырости. Возможно, от пальцев. Возможно, от того, о чём в приличных архивах не делают пометок.

Ремарк прочёл первую строку.

Потом вторую.

Потом отложил лист и закрыл глаза.

Рике услышал, как за окном ударилась о стекло муха. Весна ещё не вошла в силу, но отдельные насекомые уже проявляли оптимизм, свойственный существам с короткой памятью.

– Господин Ремарк…

– Молчите.

Он сказал это не грубо. Скорее устало.

Прошла минута. Или несколько лет. В кабинете время перестало быть швейцарским: точным, воспитанным, пригодным для поездов. Оно стало немецким временем сороковых годов – вязким, угрюмым, с запахом гари и форменной шерсти.

Ремарк снова взял письмо.

– Она пишет, что не верит в храбрость, – сказал он тихо. – «Храбрыми нас называют те, кому повезло остаться снаружи». Узнаю Эльфриду. В нашей семье даже перед смертью не умели красиво лгать.

Он дочитал страницу до конца.

– Она знала? – спросил Рике.

– Что её убьют? В Народной судебной палате это обычно объясняли заранее. Немецкая пунктуальность дошла там до совершенства: человеку сообщали, когда он перестанет быть человеком.

Он взял фотографию.

На ней было четверо детей. Мальчик в тёмной куртке, слишком серьёзный для своего возраста; рядом девочка с упрямым подбородком; ещё двое младших. Фотография была сделана в Оснабрюке, вероятно, до войны – той первой войны, которая в семейных альбомах ещё не нуждалась в порядковом номере.

Ремарк долго смотрел на мальчика.

– Я терпеть не мог эту куртку, – сказал он. – Она кололась. Мать считала, что приличный мальчик должен страдать хотя бы от одежды.

Рике не ответил.

– Вы хотели интервью, господин Рике? Поздравляю. Вы привезли лучший вопрос из всех возможных: что делать с письмом, которое пришло на двадцать пять лет позже?

– Я не знал, что там.

– Теперь знаете меньше, чем до того. Это обычное свойство писем.

Ремарк сложил листы, но не убрал их в конверт. Он провёл пальцем по краю фотографии.

– Вы останетесь на ужин?

– Я не хотел бы навязываться.

– Молодой человек, вы приехали из Кёльна с письмом моей казнённой сестры. Навязчивость мы уже миновали. Теперь остаётся только ужин.

Он позвонил.

Когда вошла служанка, Ремарк попросил подать ещё один прибор и бутылку красного вина. Потом добавил:

– И не то, которое я даю издателям. Нормальное.

Служанка кивнула с выражением лица человека, давно знающего, что у каждого хозяина есть своя система классификации вин и людей.

Рике впервые за всё время позволил себе рассмотреть комнату внимательнее. На столе лежали письма из Америки, французская газета, черновики с правкой. В пепельнице догорала сигарета. На одном из листков он увидел фразу по-немецки:

Man kehrt nicht zurück. Man besucht nur seine Gespenster.

Не возвращаются. Только навещают своих призраков.

Ремарк заметил его взгляд.

– Запишите, если хотите. Потом кто-нибудь скажет, что я украл это у самого себя.

– Вы часто думаете о возвращении?

– Вопрос молодого немца. Вы полагаете, возвращение – это география.

– А что же?

– Иногда грамматика. Иногда болезнь. Иногда старый счёт в ресторане, который уже снесли.

Он снова взял письмо Эльфриды и, не читая вслух, посмотрел на последнюю страницу.

– Она пишет об Оснабрюке. О нашей улице. О матери. И о том, что они говорили ей на суде.

Рике знал, о каких словах идёт речь. В Германии после войны эта история ходила вполголоса: судья Роланд Фрейслер, председатель Народной судебной палаты, будто бы сказал Эльфриде Шольц: «Ваш брат, к сожалению, от нас ускользнул. Вы от нас не уйдёте». Историки спорили о точной формулировке; память выживших не всегда сохраняет стенограмму, зато отлично помнит температуру комнаты.

Ремарк не произнёс эту фразу.

Он только сказал:

– Немцы всегда любили семейственность. Даже в мести.

За ужином говорили сначала о пустяках.

Это было не малодушие, а старый эмигрантский ритуал: прежде чем подойти к мёртвым, надо убедиться, что живые умеют держать вилку, не роняют соль и способны обсуждать рыбу без ссылки на мировую катастрофу.

Рике рассказал о Кёльне, о радиоредакции, где пожилые сотрудники курили так, словно пытались заново задымить Рейхстаг, о молодых драматургах, ненавидевших отцов, но охотно пользовавшихся их связями. Ремарк слушал с удовольствием.

– Прекрасно, – сказал он. – Германия наконец стала нормальной страной: дети презирают родителей не за преступления, а за плохой вкус.

– Вы бывали в ФРГ после войны?

– Бывал. Но Германия любит спрашивать у эмигрантов, почему они уехали. Это всё равно что пепел спрашивал бы у бумаги, зачем она загорелась.

– Вас там читают.

– Меня и раньше читали. Потом жгли. Потом снова читали. У книг богатая общественная жизнь.

Он пил немного. Рике заметил это с удивлением: легенда требовала от Ремарка бокала, бутылки, ночного бара, женщины с усталыми глазами, чёрного автомобиля у тротуара и фразы, после которой все молчат. Живой человек ел рыбу, осторожно отодвигал соль и иногда прикладывал ладонь к груди, когда думал, что гость не смотрит.

После ужина они вернулись в кабинет.

Сумерки опустились быстро. В окне исчезло озеро, но осталась его темнота.

– Включите лампу, – сказал Ремарк.

Рике включил настольную лампу с зелёным абажуром. Свет лёг на бумаги, на конверт, на фотографию детей.

– Вы спрашивали о моей литературе, – сказал Ремарк. – Начнём с того, что литература – плохое алиби. Она не спасает тех, кого должна была спасти. Она только не даёт убийцам владеть тишиной.

Он достал из ящика стола сигареты, предложил Рике. Тот отказался.

– Не курите?

– Нет.

– Похвально. Ваше поколение решило умирать от совести.

Ремарк закурил.

– Я родился в Оснабрюке, господин Рике. Двадцать второго июня 1898 года. Тогда ещё казалось, что девятнадцатый век немного задержался и никто не станет его торопить. Отец был переплётчиком. Книги в нашем доме появлялись не как роскошь, а как работа: страницы, корешки, клей, ткань, кожа. Я рано понял, что у книги есть тело. Позже узнал, что у неё бывает судьба. Иногда её читают. Иногда бросают в костёр. Иногда она возвращается к тем, кто хотел от неё избавиться, и садится им на грудь ночью.

– Вы тогда писали?

– Все мальчики пишут стихи. Разница в том, что некоторые имеют несчастье продолжить.

Он усмехнулся, но взгляд его оставался на фотографии.

– Мать звали Анна Мария. Я потом взял её имя. Эрих Пауль Ремарк – так меня записали при рождении. Потом стал Эрих Мария. Мужчина с женским именем – хороший повод для идиотов упражняться в остроумии. Зато мать получила маленькую посмертную роскошь: её имя ездило по миру лучше, чем ей довелось.

– А написание фамилии?

– Remarque? Старая семейная форма. Французский привкус раздражал патриотов. Патриоты вообще легко раздражаются: дайте им букву – они увидят заговор.

Он говорил ровно, почти легко. Но Рике чувствовал, что за этой лёгкостью стоит не желание блеснуть, а привычка держать дверь в прошлое приоткрытой ровно настолько, чтобы оттуда не вырвалось всё сразу.

– В шестнадцатом меня призвали. В семнадцатом отправили на Западный фронт. Нам было девятнадцать. Возраст, когда человек ещё способен верить, что новые сапоги изменят судьбу.

– Вы попали в окопы под Фландрией?

– Да. Хотя слово «попал» слишком невинное. В окопы не попадают – туда проваливаются. Как в яму, вырытую всей Европой.

Он замолчал.

За стеной тикали часы. Хорошие швейцарские часы, не виноватые ни в чём, кроме точности.

– Тридцать первого июля 1917 года меня ранило осколками, – сказал Ремарк. – Нога, рука, шея. Достаточно, чтобы не вернуться на передовую, недостаточно, чтобы считать себя героем. Госпиталь в Дуйсбурге. Белые простыни, карболка, стоны по ночам, письма, которые читали тем, у кого уже не было рук. Война там продолжалась тише, но честнее. На фронте ещё лгали о наступлении. В госпитале уже знали цену каждому сантиметру человеческого тела.

– Там появились первые замыслы?

Ремарк посмотрел на него почти с жалостью.

– Вы хотите, чтобы литература рождалась красиво. Молодой человек лежит среди раненых, слышит стоны, берёт карандаш и решает сказать правду миру. Нет. Сначала он хочет, чтобы перестало болеть. Потом – чтобы выжили друзья. Потом – чтобы пришло письмо. Потом – чтобы не пришло письмо, если в нём дурные новости. Литература приходит позже, как судебный пристав. Она описывает имущество после пожара.

Рике опустил глаза.

– Простите.

– Не извиняйтесь. Ваша ошибка невинна. Опасны не невинные ошибки, а торжественные.

Ремарк погасил сигарету.

– После войны я был учителем. Очень недолго. Представьте себе: человек, вернувшийся с фронта, объясняет детям, как правильно держать перо. Это могло бы стать комедией, если бы не было немецкой действительностью. Потом были разные работы. Торговля надгробиями, реклама, журналистика, автомобили. Веймарская республика была похожа на кабаре, построенное над минным складом: музыка бодрая, официанты расторопные, публика нервная.

– Вы работали в «Sport im Bild».

– Да. Редактором. Автомобили, спорт, элегантность, скорость. Германия после войны обожала скорость: ей казалось, что если ехать достаточно быстро, прошлое отстанет. Не отстало.

Он встал, подошёл к шкафу, достал тонкую папку. Вернулся к столу и раскрыл её. Внутри лежали газетные вырезки, пожелтевшие страницы, фотографии.

– «На Западном фронте без перемен» печатался сначала в «Vossische Zeitung» в конце 1928 года. Потом вышел книгой в январе 1929-го. Успех был неприлично быстрым. Настолько быстрым, что я первое время подозревал типографскую ошибку.

– Вы ожидали такого?

– Никто не ожидает миллионы читателей. Особенно если пишет о миллионах мёртвых.

Он показал Рике газетную вырезку. Заголовок кричал о сенсации. Другая вырезка – о нападках националистов. Третья – о фильме. Четвёртая – о скандалах в кинозалах.

– Когда американцы сняли фильм, в Германии началась истерика. Нацисты срывали показы, выпускали в залы белых мышей, бросали вонючие бомбы. Представьте себе политическое движение, которое боится романа настолько, что мобилизует мышей. Впрочем, у них всегда был талант выбирать союзников.

Рике невольно рассмеялся.

Ремарк тоже улыбнулся, но без веселья.

– Смех полезен. Только не доверяйте ему слишком. В тридцатые годы многие смеялись над Гитлером. Смех оказался плохой фортификацией.

Он снова взял письмо Эльфриды.

– В 1933-м мои книги жгли. На площадях. С речами, факелами, хором молодых людей, которым внушили, что пепел умеет думать. Я уже жил в Швейцарии. В тридцать восьмом меня лишили немецкого гражданства. Аккуратная бумага, печать, подпись. Государство сообщило мне, что я больше не принадлежу ему. Как будто я ещё хотел.

– Но ваша сестра осталась.

– Да.

В этом «да» не было ни защиты, ни объяснения. Только камень.

Рике понял, что приблизился к центру письма, но не решился спросить.

Ремарк сам продолжил:

– Эльфрида была портнихой. Обычная женщина, если это слово вообще что-то значит. Не заговорщица, не политический вождь, не героиня плаката. Она сказала лишнее. В диктатуре лишнее – это всё, кроме молчания. Её арестовали, судили, казнили в Плётцензее шестнадцатого декабря 1943 года. Мне сообщили поздно. В таких вещах Германия никогда не спешила: мёртвые не требуют срочной доставки.

Он замолчал.

Потом развернул письмо и прочёл, уже вслух:

– «Если это когда-нибудь дойдёт до тебя, Эрих, не думай, что я была храброй. Я просто устала бояться. Страх тоже работа, а у меня всегда болели руки от работы».

Рике почувствовал, как у него похолодели пальцы.

– Она не могла отправить это письмо, – сказал Ремарк. – Значит, кто-то вынес. Или переписал. Или спрятал. Или придумал. Письма мёртвых требуют проверки, как живые политики.

– Вы думаете, оно может быть подделкой?

– Я думаю, что правда после войны ходит в чужой одежде. Иногда её трудно узнать.

Он снова посмотрел на почерк.

– Но это похоже на неё.

Снаружи послышался шум машины. По дороге у виллы проехал автомобиль, фары скользнули по потолку кабинета и исчезли.

– Господин Рике, – сказал Ремарк, – вы останетесь в Локарно на несколько дней?

– Если нужно.

– Нужно – плохое слово. Оно испортило Европу. Скажем: будет полезно. Я хочу понять, откуда взялось это письмо. И хочу, чтобы вы записали то, что я скажу. Не для радио. Не сейчас.

– Для чего?

Ремарк откинулся в кресле.

– Для того, кто однажды спросит, почему человек пишет о войне всю жизнь, хотя был на фронте всего несколько недель.

Он усмехнулся краем губ.

– И для того, кто думает, что несколько недель мало.

2

Оснабрюк в памяти Ремарка всегда пах влажным камнем, кожей и хлебом.

Города детства редко сохраняют реальные запахи; память пересаливает их, как бедная кухарка суп. Но Оснабрюк держался упорно. Его нельзя было заменить ни Берлином, ни Парижем, ни Нью-Йорком, ни Лос-Анджелесом, ни швейцарской тишиной у озера. Он оставался в глубине сознания – северный, провинциальный, католический, с колокольным звоном, школьными дворами, лавками, мастерскими, уличными разговорами, где каждая новость обрастала моралью быстрее, чем булка плесенью.

Отец, Петер Франц Remark, работал переплётчиком. Его руки пахли клеем и кожей. Он брал книги не так, как берут их читатели; он ощупывал корешок, проверял блок, замечал трещины, слабые места, плохую прошивку. Для него книга была вещью, которую можно починить. Возможно, именно поэтому сын так рано почувствовал обратное: есть страницы, которые не чинятся.

Мать, Анна Мария, болела часто. В доме говорили тише, когда ей становилось хуже. Болезнь учит детей прислушиваться к паузам: они узнают по скрипу кровати, по шагам в соседней комнате, по тому, как взрослые закрывают дверь, что мир устроен ненадёжно.

Эрих в детстве не был похож на будущего обличителя войны. Будущие обличители вообще в детстве плохо различимы: они играют, скучают на уроках, тайком гордятся новым воротничком, мечтают о славе, не подозревая, что слава однажды придёт с запахом крови и типографской краски.

Он учился, читал, пробовал писать. В нём рано поселилось желание быть не только собой. Такое желание опасно: из него получаются актёры, преступники и писатели. Иногда – эмигранты.

В юности он увлекался музыкой, литературой, богемными разговорами, где бедность казалась временной, а талант – достаточным основанием для будущего. Германия начала века ещё любила порядок, но в молодых головах уже шумело электричество. Казалось, мир становится современным, а значит – разумным. Это заблуждение разделяли миллионы; потом оно обошлось им в миллионы жизней.

В 1916 году Эриха призвали в армию.

Военная форма сперва делает с юношей странное: она придаёт ему значение, которого у него ещё нет. Сукно, ремень, сапоги, строевые команды – всё это обещает причастность к чему-то большому. Мальчики охотно верят большим вещам, потому что сами ещё слишком малы перед страхом.

На фронт он попал летом 1917-го.

Позже читатели будут спрашивать: «Сколько он пробыл на передовой?» Так спрашивают люди, привыкшие измерять ад календарём. Несколько недель, отвечали биографы. Несколько недель – будто речь шла о неудачном отпуске.

Но война не нуждается в длительности, чтобы изменить человека. Иногда хватает одной ночи, одного разрыва, одного тела, которое ещё утром просило передать табак, а к вечеру стало частью грязи.

Окопы встретили его не героикой, а сыростью.

Грязь была повсюду: под ногтями, в хлебе, на письмах, в складках шинели. Она лезла в сон, в пищу, в мысли. Крысы двигались уверенно, как местные жители. Артиллерия работала с тупым усердием промышленности. Небо редко бывало высоким; чаще оно висело низко, задымлённое, равнодушное. Люди говорили о еде, сапогах, вшах, отпусках и смерти – не потому, что были грубы, а потому, что высокие слова слишком быстро становились непригодными, как промокшие спички.

Там, среди мальчишек, которых школьные учителя недавно учили любить родину, родилась не книга, а знание: родина может послать тебя умирать, а потом прислать открытку с орлом.

Тридцать первого июля осколки настигли его.

Взрыв не был литературным. Он не сопровождался ясной мыслью о судьбе поколения. Сначала был удар, потом грязь, потом странное удивление, что тело, которое считалось своим, вдруг стало набором мест, откуда течёт кровь. Ранение оказалось тяжёлым, но не смертельным. Это потом такая формулировка выглядит аккуратной. На месте она означает только одно: ты ещё не умер, но уже не уверен, что это твоя заслуга.

Госпиталь в Дуйсбурге был другой школой.

Там не кричали «ура». Там стонали, бредили, ждали перевязки, завидовали тем, кто спит, и боялись тех, кто перестаёт просить воды. Медсёстры двигались с деловитой нежностью, которую война быстро превращает в профессиональную броню. Врачи говорили коротко. Письма пахли домом, но дом в них становился всё более неправдоподобным.

Эрих лежал среди людей, которые по частям возвращались из мясорубки. Кто-то потерял ногу, кто-то зрение, кто-то голос, кто-то способность смеяться. Он слушал их ночью. В темноте раненые часто говорили честнее, чем днём. Днём ещё держалась дисциплина, привычка к лицу, страх показаться слабым. Ночью каждый становился тем, чем был: сыном, женихом, должником, сапожником, студентом, испуганным мальчиком.

Позже в «На Западном фронте без перемен» появится госпитальная правда – без украшений, без медной музыки, без сладкой отравы патриотической риторики. Но тогда это ещё не было литературой. Это было дыханием соседей по палате.

На страницу:
1 из 2