ТЕНЬ БОГА
ТЕНЬ БОГА

Полная версия

ТЕНЬ БОГА

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

— Отца что ли ищешь, голубка? — голос её прозвучал сладко, с притворным участием. — Уехал. К тому самому всаднику на Авентине, с приступом подагры. Бедняга так кричал, что слышно было, наверное, до самых Капенских ворот. «До утра, — сказал Анатолий, — не жди».

Мир на миг замер, а потом обрушился на меня с новой силой.

Одни.

Слово прозвучало в голове с леденящей ясностью.

Мы одни в доме. Всю ночь. Это уже не домыслы. Это факт. Завтра весь квартал будет шептаться, перемывать косточки, тыкать пальцами. «Провела ночь с легионером. Девка, а уже» Моя репутация

Но тут же пришло горькое прозрение: какая может быть «репутация» у чужеземки-гречанки, дочери врача, в самой гуще Субуры? Здесь не было репутации. Здесь было только выживание. День за днём. И моя честь измерялась не сплетнями старух, а чистотой моей совести перед Богом.

И за ужасом, невероятным образом, пришло облегчение. Глубокое, выдыхаемое, почти кощунственное. Отец был в безопасности, у важного, платящего клиента. Его не будет дома. Никто не помешает. Никто не увидит моей растерянности, моего смущения, моих неловких движений. Мир вдруг сжался до размеров четырёх стен, крыши и двух людей под ней. И теперь мой единственный судья — не соседи, не отец, а только Бог и моя собственная, не знающая покоя совесть. Это было страшно до головокружения. И невыносимо свободно.

Пальцы мои дрожали, когда я шарила в складках хитона, ища ключ. Он зацепился за нитку, и мне показалось, что я никогда его не достану. Наконец, холодный металл коснулся кожи. Звук поворачивающегося в скрипучем замке ключа прозвучал в вечерней тишине подобно грому.

Дверь отворилась. Из темноты на них пахнуло знакомым, успокаивающим воздухом дома: сушёной лавандой, горьковатой полынью и одиночеством всех прошлых ночей, проведённых в ожидании отца.

Я обернулась к нему, застыв в дверном проёме. Моё лицо было в тени дома. Марк стоял на узкой улочке, и последний луч заката, пробившийся меж крыш, золотил его волосы и плечи, рисовал огненный контур вокруг его фигуры. Я смотрела на него — на этого незнакомца, этого солдата, этого волка, которого теперь впускала в своё логово, — и говорила. Голос мой звучал тихо, но без тени прежней дрожи. Это был голос человека, принявшего неизбежность.

— Входи.

Я сделала паузу, переводя дух, давая этим двум сломам повиснуть в воздухе между нами.

— Отца вызвали к больному. До утра. — Я посмотрела ему прямо в глаза, туда, где таилась свинцовая сталь. — Так что ужин будет на двоих. Если тебя не смущает такая неожиданность.

Фраза «такая неожиданность» висела в воздухе, вмещая в себя всё. И пустой дом. И долгую ночь. И мою неопытность. И тот невысказанный вопрос, что жёг меня изнутри. Я только что протянула ему на ладони свою репутацию, свою безопасность и всю свою внутреннюю борьбу. Это был не вопрос. Это был последний шанс. Шанс для него отказаться, развернуться и уйти, оставив всё как было.

Но в глубине души, в самой сокровенной её части, уже теплилась слабая, испуганная искра надежды, что он этого не сделает.

Марк

Я сделал шаг через порог, и мир перевернулся.

Скрип половиц под моими калигами прозвучал здесь, в этой тишине, как окрик командующего на рассвете. Я стоял в крошечной прихожей, втягивая носом воздух, который не имел права так пахнуть. Не дерьмом, не гарью, не потом толпы. Здесь пахло тишиной. Сухими травами, воском от лампы и чистотой. Чистотой, которая резала легкие после уличной вони.

Она скользнула мимо, и шелест ее хитона обжег мне руку, как прикосновение раскаленного металла. Она зажгла свет, и я увидел ее дом. Не лачугу, не дворец. Место знаний. Склянки, свитки, ступка. Царство ее отца. И в углу, на самой незаметной стене — простой деревянный крест. Я отвел глаза. Тот самый знак. Ее знак. Та самая вера, за которую, ходят слухи, скоро начнут хватать даже сенаторов. Глупость или отвага? В этом городе, под взглядом «бога» Домициана, это было одно и то же.

Она ушла, оставив меня одного с этим открытым свитком на столе. Греческие письмена, рисунки мышц и костей. А рядом — ее восковая табличка. Я провел пальцем по строчкам. Аккуратный, твердый почерк. Не женский завиток, а четкие, ясные буквы. Так она думала. Клянусь Геркулесом, так она думала. Это было страшнее наготы. Я трогал не ее кожу, а следы ее ума. Вторжение.

Она вернулась с едой и вином: грубой краюхой хлеба, куском белого сыра и горстью оливок в глиняной миске. Поставила. Наши пальцы едва не столкнулись. Она дернулась назад, будто от укуса змеи. Я поймал ее взгляд — огромный, темный в полумраке, полный того же вопроса, что сверлил и меня: «Что, во имя всех богов, мы здесь делаем?»

Молчание. Оно висело между нами плотной, липкой тканью. Шум Субуры доносился сюда как дальний гул океана — мы были на дне, в самой глубокой тишине, куда не проникал ни один звук этого безумного города.

Она налила вина. «За твое здоровье». Сказала правильные слова, но голос у нее был плоский, как лезвие тупого меча. Я взял чашу. Выпил залпом. Вино, терпкое и густое, ударило в голову, но не затуманило ее. Наоборот — заострило все до болезненной ясности.

Я поставил чашу. Звякнуло слишком громко.

— За твое, — выдохнул я. И добавил, как будто бросая на стол последнюю монету, последнюю частицу себя: — Анастасия.

Имя прозвучало в тишине как клятва, вырванная под пыткой. Она вздрогнула.

И тогда она спросила. Прямо, без покрова, как режут скальпелем. —Почему?

Один вопрос. И в нем — все. Она не спрашивала о защите, о благодарности. Она спрашивала о мотиве. Как врач, который знает: симптом — ничто без причины.

Я смотрел на ее руки, вцепившиеся в край скамьи так, что костяшки побелели, как мрамор. Что ей сказать? Что ее ярость напомнила мне последний бой моего опциона, которого мы потом хоронили с почестями? Что в тот миг она была единственным настоящим, не поддельным существом во всей этой грязной рыночной толчее?

Я выбрал правду. Ту, что смог вытащить из себя.

— Ты не кричала. Не просила. Ты сражалась. Взглядом.

Я запнулся. Слова были грубыми, неуклюжими, как мои собственные кулаки.

— В моей жизни было много криков. И просьб. Слишком много. А вот такой такой тихой войны, когда отступать некуда, но все равно не сдаешься — Я замолчал, не в силах закончить. — Это редкость.

Я ждал, что она рассмеется. Или не поймет. Но она посмотрела на меня, и в ее глазах не было ни смеха, ни недоумения. Там было понимание. Мгновенное и пугающее, будто она только что прочла по моему лицу все, что я скрываю, все, о чем молчу.

—Да, — просто сказала она. — Я не сдаюсь.

И в этих трех словах я услышал всю ее жизнь. Всю ее историю. Историю чужестранки, женщины, христианки. Историю бойца. Мы были в одном строю, даже не зная этого. Двое против всего города, всей этой прогнившей империи.

Она отпила вина. Медленно. Потом поставила чашу и подняла на меня тот самый взгляд — прямой, пронзительный, врачебный. Взгляд, перед которым нет смысла лгать.

—А теперь скажи мне про кадуцей, Марк Кассий Витул. На руке солдата. Почему?

Вот оно. Пришло время. Вопрос, на который я не отвечал никому много лет. Вопрос, который может открыть ей дверь в самое темное подземелье моего прошлого. Или похоронить то хрупкое, едва возникшее между нами перемирие. Я посмотрел на свой рукав, скрывающий извивы темных линий и шрамов. Потом поднял глаза на ее лицо. На ее упрямый, ждущий взгляд. На рот, сжатый в ожидании правды.

И я понял, что отступать поздно. Мы прошли точку невозврата, когда я шагнул за ее порог. Теперь нужно идти до конца.

Я потянулся к завязке на рукаве своей новой, еще пахнущей грубой шерстью туники.

—Это не просто татуировка, — начал я, и голос мой звучал хрипло, как будто я не пользовался им годами. — Это клятва. И проклятие. Одновременно.

Какое-то время она молчала, опустив глаза. Я воспользовался этим, чтобы поесть и осмотреть комнату.

Не лачуга. Но и не дом. Это была клетка. Не для зверя, а для людей, которые слишком много знают и слишком мало имеют. Чистота здесь била в нос, как пощёчина после вонючего дыхания Субуры. Полки с глиняными горшками, где жили сушёные травы — полынь, чабрец, шалфей. На чистом полотенце лежали инструменты её отца: бронзовые пинцеты, скальпели, зонды. Я мысленно оценил их остроту. Хирургический блеск. В углу — грубая деревянная кровать, застланная простым, но безупречно чистым покрывалом. Ничего лишнего. Всё на своих местах, как в образцовом лагере. Это была укреплённая позиция. Атаковать сюда в лоб было бы безумием. Осаждать — бесполезно. Оставалось одно: капитулировать или уйти.

Она вновь подняла глаза, восточные, темные. И из этих глаз на меня смотрела бездна. Последний ответ заметно смутил её, но она не съёжилась. Наоборот, выпрямилась, как центурион на разводе. И метнула, как дротик, следующий вопрос, от которого у меня в горле застрял кусок хлеба.

— Марк, скажи, а как это — убивать?

Я поднял на неё взгляд. Искал в её карих глазах ужас, осуждение, жалость — всё, к чему привык. Не нашёл. Там было чистое, ненасытное любопытство. Как у неё же, когда она разглядывала шрам на моей челюсти. Это сбивало с толку сильнее любой насмешки.

— Почему ты спрашиваешь? — мой голос прозвучал глухо, оборонительно.

— Я никогда не убивала. Только лечила. Убивать — грех.

Внутри что-то щёлкнуло. Холодная, знакомая злость. Я усмехнулся, и звук вышел резким, как удар гладием по щиту.

— Грех? А если этот человек уже занёс нож над твоим отцом? Или хочет взять тебя силой? Тоже грех?

Она замолчала. Опустила глаза. Впервые за весь вечер. Я почувствовал странную, горькую победу. И тут же, не давая ей опомниться, выдал своё кредо. Свою солдатскую правду, выбитую на скрижалях из чужих костей.

— Нет. Врага убивать не грех. Для солдата это — работа. Как для тебя шить раны. Ты лечишь, чтобы жизнь продолжалась. Я убиваю, чтобы моя жизнь и жизнь тех, кто за мной, — не заканчивалась. Всё просто.

В комнате повисло молчание. Тяжёлое, как свинцовый плащ. Я только что объяснил ей основной закон своей вселенной. Вселенной, в которую она теперь неосторожно вступила.

Потом разговор потек о другом. Мелочах. Разведка боем. Я спрашивал про отца, про её жизнь в Риме, пытаясь нащупать слабые места, понять ландшафт. Но она возвращала удар. Каждый раз.

Осторожно говоря о своём Боге, о любви к врагам, она вдруг спросила

—А ты любил кого-нибудь?

Удар. Не в пах. Прямо в сердце, в ту самую пустоту, которую я давно заморозил и замуровал. Я отпил вина, чтобы выиграть секунду. И рассказал. Коротко. Сухо. Как рапорт о потерях.

--Девочка из соседнего дома в Остии. Цветы, сорванные тайком. Деревянный меч, который я для неё вырезал. Потом — граница, Рейн. Известие от знакомых, пришедшее с полугодовой задержкой: «выдали замуж в шестнадцать. Умерла в родах. Ребёнка не спасли».

Я произнёс это ровно, без тени дрожи. Внутри была не боль, а вечная мерзлота пустоты. Я ждал жалости. Её не было. В её глазах было только понимание. И это было в тысячу раз страшнее.

Потом пошли удары тараном. Её вопросы били ниже пояса, ломали рёбра, вышибали душу.

— Марк, а у тебя уже были женщины?

Удар рукоятью меча по виску. Я хрипло рассмеялся.

—Да. Много. Разных.

И я описал ей не красоту, а грязь. Липкие руки походных проституток где-нибудь в Могонтиаке. Их грубый, глупый смех, пахнущий дешёвым вином и чесноком. Деревянность тел при всей их натренированной искушённости. Ощущение опустошения после, хуже, чем после самого кровавого боя. Я вывалил на неё всю эту помойную яму, чтобы оттолкнуть. Чтобы она увидела, с кем имеет дело. Чтобы показать себя, настоящего, не приукрашенного.

Она не отшатнулась. Не сморщилась. Она слушала, и в её глазах я читал не отвращение, а понимание этой пустоты. И тогда она задала следующий вопрос. Тот, от которого у меня перехватило дыхание.

— А как у тебя было в первый раз?

Удар ножом под рёбра. Я выдохнул, сжав кулаки.

—Просто. Быстро. И грубо. Мне было шестнадцать. Накануне первого настоящего боя против хаттов. Старый центурион, ветеран двадцати кампаний, ткнул меня пальцем в грудь и сказал: «Иди, новобранец, сними это проклятое напряжение. А то как ты завтра щит держать будешь? Дрожащими руками?» Я пошёл. Сделал. Помню только запах дешёвого бальзама в её волосах и собственную дрожь в коленях. Не от страха. От стыда.

Я посмотрел на неё. Она опустила глаза. Попал. Боги, я попал! Мысль вонзилась в мозг, горячая и нестерпимая: Она она ещё не

И тогда она сделала свой ход. После неловкой паузы (возраст: ей — двадцать один, мне — тридцать два, целая пропасть опыта и разочарований) она сказала, глядя на мои руки:

—У тебя есть старые раны, которые ноют к непогоде? Давай, я осмотрю. В благодарность. Бесплатно.

И внутри меня всё взорвалось. Глухая, яростная буря. «Глупый, бесстрашный, маленький мышонок! Ну куда же ты лезешь? Куда?! Если я сейчас разденусь здесь, если ты коснёшься меня своими прохладными, знающими пальцами если это случится здесь, на этой нейтральной полосе между твоим миром и моим остановить меня ты уже не сможешь. Да ты и не хочешь. Ты хочешь другого. Ты ведёшь свою собственную атаку. И как у тебя всё это укладывается в твоей рыжей голове? Грех и желание? Молитва и похоть? Или или ты уже просто отключила голову и слушаешь только это, новое, дикое чувство под рёбрами?..»

Но вслух я сказал другое. Сухо, отчеканивая каждое слово, как предупреждение перед штурмом.

—Я в Риме на одну ночь. Если ты дашь мне ночлег я останусь.

Она не ответила сразу. Её глаза метнулись к тёмному окну, будто ища там ответа. Потом она выдохнула, и слова потекли быстро, как будто она только что их придумала – или давно держала наготове.

---Отец придёт только утром. Я скажу ему, что тебя ранили на рынке, когда ты защищал меня. И что мой долг перед легионером

Я не дал ей закончить, перебил. Голос мой стал жёстким, испытующим, как у допросчика.

—И ты не боишься? Что ночлег римского солдата погубит твою репутацию? Что потом замуж не выйдешь, даже если найдётся дурак?

В её глазах вспыхнули горькие, острые искорки. —Замуж? За кого? Кто отважится взять за себя чужеземку без гражданства, дочь врача, которая пахнет полынью, а не духами? — Она сделала паузу, и её голос стал тише, но твёрже. — А моя репутация она или уже погублена с той минуты, как ты переступил порог. Или ей ничего не грозит. Ведь дать кров и помощь раненому клиенту отца — дело естественное и богоугодное.

И тут меня обожгла новая, грязная, циничная мысль. Шепоток того самого внутреннего голоса, что годами выживал на границе. «А что, если она не первый раз так Что, если этот мышонок уже не раз впускал в свою норку забредших раненых путников?..» Я не сдержался. Кольнул, желая уязвить, желая проверить прочность её брони.

—И часто ты оставляешь клиентов отца на ночь?

Её руки резко отстранились от стола, будто она дотронулась до раскалённого железа. Всё её тело напряглось, выпрямилось. Голос, когда она заговорила, был тонким, хрупким и холодным, как первый лёд на Тибре. —Отец — да. У меня ты — первый.

Первый.

Слово ударило в висок, а потом — молнией ушло вниз, в самое нутро, сжимая всё там в тугой, горячий узел. Первый. В этой клоаке, в этом городе-ловушке. И ведь боится. Боится до дрожи в пальцах, я вижу. Но решилась. Как солдат, переходящий врукопашную. Отбросила всякую защиту, взяла гладий и пошла на прорыв. И отступать не собирается.

Остался один вопрос. Последний барьер. Мой голос теперь был тихим, безо всякой стали. Просто усталым. Усталым от этой битвы, от которой я не хотел отбиваться.

—Почему, Анастасия? Почему ты хочешь, чтобы я остался?

Она подняла на меня глаза. В них не было ни тени сомнения. Только та самая ясность, что была на рынке. Ясность решения, принятого раз и навсегда.

—Потому что я так решила. Потому что я так чувствую. Потому что большего в моей жизни скорее всего, уже не будет. А меньшего — я не хочу.

Всё. Приговор вынесен. Обжалованию не подлежит. Мой план, мой цинизм, мой «пункт три», моя солдатская броня, мои стены и рвы — всё это рассыпалось в прах под простыми, бесхитростными словами маленького рыжего мышонка. И я подумал, глядя на её упрямый подбородок и горящие решимостью глаза: «И кто из нас здесь воин, девочка? Ты, храбрая до безумия, до святости или до глупости? Или я, центурион Седьмого Клавдиева, прошедший сквозь пекло десяти кампаний и капитулировавший перед твоей силой за один вечер?»

Нет. Не так.

Я был и остаюсь воином. Но сегодня мой центурион — ты. Ты взяла на себя командование. И ты уже отдала приказ. Осталось только его выполнить.

Я отпил последний глоток вина. Не для смелости. Для устранения сухости в горле. Поставил чашу. Звякнуло глухо, как похоронный колокол по моей прежней жизни.

— Осматривай, — сказал я, и голос прозвучал приказом, отданным самому себе.

Встал. Отвернулся от неё, к кровати. Пальцы нашли завязки на плечах новой туники — той самой, купленной благодаря ей. Дёрнул. Ткань, грубая и ещё чужая, соскользнула с плеч, упала на пол у моих ног бесформенной тёмной кучей. Я не стал её поднимать. Пусть лежит. Как брошенный щит.

Сел на край кровати. Спина прямая, плечи расправлены, руки на коленях ладонями вниз. Поза подсудимого. Или пациента. Разницы уже не было.

Я слышал её шаги. Лёгкие, поспешные. Слышал, как она плещет водой в тазу. Как трёт руки одна о другую с каким-то настойчивым, почти ритуальным усердием. Потом — шорох льняного полотенца. Я смотрел в стену перед собой, на трещину в штукатурке, и видел её отражение в своём воображении: склонившуюся над тазом, с влажными, розовыми от трения руками. «Среди всех женщин не было ни одной такой. Ни одной, кто бы мыл руки перед тем, как прикоснуться ко мне. Как перед операцией. Как перед жертвоприношением».

Шаги приблизились. Остановилась.

Я почувствовал её тепло, прежде чем увидел. Она встала прямо передо мной, между моих расставленных колен. Мой взгляд уткнулся в простой, поношенный хитон на уровне её бёдер. Ткань была тонкой, выстиранной до мягкости. Я видел, как она колышется в такт её дыханию — частому, неровному. Видел очертания её тела под одеждой: крепкие бедра, линию талии, смутный изгиб низа живота. От неё исходил жар. Не палящий, а плотный, живой, как дыхание спящего зверя. И запах. Чистая кожа. Сушёная мята. И что-то ещё, сладковатое и неуловимое, чисто женское, от чего у меня свело живот.

Она медленно подняла руки. Я замер. Её пальцы, всё ещё прохладные и влажные, коснулись моих висков. Легко. Нежно. Отодвинули пряди волос. Это не было частью осмотра. Это был жест утешения? Приручения? Я закрыл глаза. Внутри всё сжалось в тугой ком. «Мышонок. Глупый, храбрый мышонок. Ты гладишь волка по голове. Ты не знаешь, что у волка зубы уже обнажены. Или знаешь? И это твой выбор?»

Пальцы спустились ниже. К шраму на скуле. Их прикосновение стало твёрже, профессиональнее.

—Зажило хорошо, — проговорила она тихо, её голос был прямо над моим ухом. — Кто шил?

—Медик Пятого Македонского. Пьяница, но руки золотые. Её пальцы скользнули к ключице, нащупали ещё один, мелкий шрамик

—А это?

—Стрела. Скифская. Сквозная. Неопасно.

Она обошла меня, встала сзади. Её дыхание теперь касалось моего затылка, шеи. Каждое её слово было тёплым облачком на моей коже.

—А здесь? — Пальцы уперлись в старый след от германской секиры на ребрах.

—Секира. Чуть печень не задела.

Я сидел, застывший, пока её руки, лёгкие и уверенные, читали моё тело, как свиток. Каждое прикосновение было одновременно диагнозом и лаской. Каждый шрам — историей, которую она теперь узнавала. Это было невыносимо интимно. Гораздо интимнее, чем если бы она просто сняла одежду. Она снимала с меня годы, слой за слоем, обнажая не кожу, а ту боль и ту пустоту, что копились под ней. Я чувствовал, как по спине, под её пальцами, бегут мурашки. Как всё моё существо сосредоточилось на этих точечных прикосновениях.

И посреди этой тишины, разорванной только её редкими вопросами и моими односложными ответами, во мне что-то перевернулось. Мне нужно было сказать что-то. Взять под контроль этот стремительный поток, в котором я тонул.

— Анастасия

Она замерла. Пальцы остановились на моей лопатке.

—Это слишком длинно для поля боя. Для лагеря. — Я повернул голову, чтобы видеть её вполоборота. Её профиль, опущенные ресницы, губы, сжатые в тонкую линию концентрации. — Как тебя зовёт отец?

Она не сразу ответила. Её взгляд был прикован к моей спине, но я видел, как дрогнули её ресницы.

—Так же.

Один вздох. И всё. Я повернулся к ней полностью, медленно, давая ей время отступить. Она не отступила. Теперь мы смотрели друг на друга. Я — сидя, она — стоя. Её глаза были огромными, тёмными, и в них я читал всё тот же вопросительный ужас и решимость.

—Наста, — произнёс я. Имя сорвалось с губ коротко, твёрдо, как удар печати на воске. — Я буду звать тебя так. По-римски. Это короче. Ближе.

Я сделал паузу. Это был не вопрос. Это был ультиматум. Признание. Присвоение. «Ты — моя Наста. Отныне и до конца, каким бы он ни был».

—Согласна?

Она смотрела на меня. На моё обнажённое по пояс тело, на шрамы, на лицо, которое, я знал, было сейчас жёстким и требовательным. И кивнула. Один раз. Чётко.

—Да.

Это было всё. Слово «да» с её губ прозвучало тише шепота, но для меня оно грохнуло, как обрушение свода. Последний барьер рухнул.

Я поднял руку. Медленно, чтобы не спугнуть. Коснулся её лица. Убрал с виска ту самую непослушную прядь медно-рыжих волос, заправил её за маленькое, аккуратное ухо. Кожа под моими пальцами была горячей, невероятно нежной. Она зажмурилась, прикрыв глаза, но не отстранилась. Её губы приоткрылись в коротком, беззвучном вздохе.

Я не стал ждать. Не стал спрашивать разрешения на то, что уже было даровано. Просто притянул её к себе и прикоснулся губами к её виску, там, где бился быстрый, как птичка, пульс. Она вздрогнула всем телом. Потом я поцеловал уголок её глаза, почувствовав влажность ресниц и тонкую, почти детскую кожу века. Она издала тихий, сдавленный звук — не протеста, а потрясения.

Мои губы скользнули по её скуле к щеке. Она пахла страхом, решимостью и той самой сладостью, что сводила меня с ума. Я целовал её медленно, методично, как изучают местность перед атакой. Касался, отступал, снова касался. И всё это время держал её лицо в своих руках, ощущая под ладонями её жар, её лёгкую дрожь.

И тогда она сама сделала движение. Неуклюжее, робкое. Она повернула голову, и её губы, мягкие, неуверенные, нашли мои.

Первый, поцелуй, пробный, робкий...

Не было страсти. Не было жадности. Был вопрос. Изучение. Мои губы были твёрдыми, привыкшими сжиматься от боли и гнева. Её — податливыми, дрожащими. Я не давил. Я позволил. Позволил ей ощутить, попробовать, испугаться. И когда она не отпрянула, а, наоборот, её руки неуверенно поднялись и легли на мои плечи, я понял — она сдалась. Не врагу. Мне. Поцелуй углубился сам собой. Мои руки соскользнули с её лица на шею, ощутили тонкость костей под кожей, потом опустились на её плечи, притягивая её ближе. Она пошатнулась и оказалась у меня на коленях, невесомая в своей внезапной беззащитности. Её хитон был единственной преградой между её телом и моей обнажённой кожей. Жар от неё прожигал меня насквозь.

Я оторвался от её губ, чтобы перевести дыхание. Уткнулся лицом в её шею, в ту самую впадинку у ключицы, и просто дышал. Вдыхал её запах. Чувствовал, как бьётся её сердце — часто, бешено, как у раненой лани, которую вот-вот настигнут собаки.

Ритуал осмотра был окончен. Началось нечто иное. Что-то, в чём я был уже не пациентом, а кем? Завоевателем? Участником? Сообщником?

Я знал одно: обратной дороги от её губ, от её имени «Наста», от этого жара на моих коленях — больше не существовало.

Мои пальцы нашли завязки на её плечах. Те же пальцы, что натягивали тетиву, что сжимали рукоять меча, что ломали хребты врагам. Сейчас они были слепыми, неуклюжими тварями. Они дрожали. Я чувствовал эту предательскую мелкую дрожь и ненавидел себя за неё. Тише. Ты не на поле боя. Это не добыча.

Шершавая подушечка большого пальца скользнула по узелку льняного шнурка. Не дёрнул. Разжал. Позволил узлу распуститься самому, под тяжестью ткани и моего ожидания. Левая завязка. Правая. Ткань, потеряв опору, сползла с её плеч тихим шуршащим вздохом.

Обнажились ключицы. Хрупкие, как молодые весенние ветви, выточенные под тонкой кожей. Потом — верх груди. Не мрамор. Не идеальная линия, как у статуй в домах богачей. Это было иное. Это была плоть. Живая. Дышащая. Я видел, как под кожей, усыпанной веснушками — золотой пылью, — проступают рёбра, когда она делает короткий, прерывистый вдох. Видел лёгкую, естественную линию начала груди. Не подчёркнутую разными модными ухищрениями, не выставленную напоказ. Просто её. Реальную. И от этой реальности у меня перехватило дыхание.

На страницу:
3 из 4