Последний поезд. Как вернуть жизнь, когда прежней уже не будет
Последний поезд. Как вернуть жизнь, когда прежней уже не будет

Полная версия

Последний поезд. Как вернуть жизнь, когда прежней уже не будет

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Павел вел быстро, но не безумно. Он все время говорил вслух, что они делают. Сейчас доедем до города. Сейчас позвоним еще раз. Сейчас найдем штаб. Он не успокаивал в обычном смысле. Не обещал, что все будет хорошо. За это Таня была ему благодарна. Фальшивые обещания в такие минуты раздражают сильнее грубости. Он просто обозначал следующий шаг. Иногда этого хватает.

У места аварии было много света. Не теплого, домашнего, а режущего. Фары машин, мигалки, прожекторы, фонари спасателей. Свет падал на мокрый асфальт и делал лица людей плоскими, как на плохих фотографиях. Стояли автобусы, полицейские машины, скорые. Кто-то шел, завернувшись в серое одеяло. Кто-то сидел прямо на бордюре. Кто-то говорил по телефону так громко, будто хотел перекричать сирены и собственный страх.

Таня бросилась к первому полицейскому. Он устало поднял руку, не давая ей пройти.

Мой муж был в поезде.

Полицейский спросил имя, записал, отправил их в школьное здание, где собирали людей. Они пошли туда. Потом их отправили в другой пункт. Потом еще куда-то. В этом блуждании было что-то особенно жестокое. Когда ты не знаешь, жив ли близкий человек, каждые лишние сто метров кажутся издевательством. Каждая закрытая дверь, каждая фраза не здесь, каждая просьба подождать звучит как равнодушие, хотя люди вокруг часто тоже работают на пределе.

Таня потом стыдилась, что кричала на женщину в жилете волонтера. Женщина просто сказала, что списков пока нет. Таня закричала: как это нет? Там люди были, у них есть имена. Они же не мешки.

Женщина заплакала. Таня тоже. Павел увел ее к стене, дал бутылку воды и сказал: дыши.

Она ответила: не говори мне дышать.

Он кивнул. Хорошо. Не буду.

Они ходили от стола к столу, от двери к двери. В одном помещении сидели люди с перевязанными руками и головами. Кто-то говорил шепотом. Кто-то смеялся слишком громко. Я теперь знаю, что смех после катастрофы не означает легкости. Это просто еще один способ тела выпустить лишнее напряжение. Но тогда Таня не могла этого знать. Ее раздражал каждый, кто смеялся. Ей казалось, что мир обязан замолчать, пока я не найден.

В какой-то момент она увидела мужчину примерно моего роста в темной куртке со спины. Он наклонился над столом, заполнял бумагу. У нее перехватило дыхание. Она сделала два шага и уже почти сказала мое имя. Мужчина повернулся. Это был незнакомец с разбитой губой. Он посмотрел на нее виновато, хотя ни в чем не был виноват.

Извини, сказала Таня.

Он кивнул. У него самого тряслись руки.

В это время дома Кирилл продолжал звонить. Он составил на листе список больниц и отмечал галочками. Его почерк в ту ночь стал почти взрослым: ровный, жесткий, без школьной небрежности. Лена сидела рядом с Машей на диване и держала ее за плечи. Маша спросила, можно ли ей не идти завтра в школу. Лена сказала, что завтра будет видно.

Кирилл позвонил в одну больницу и произнес фразу, которую я не могу спокойно вспоминать: я ищу отца. Его зовут Илья Соколов. Он мог быть в поезде.

Мне тогда было сорок семь. Я считал себя человеком, который отвечает за семью. У меня были счета, работа, привычные обязанности, мнение почти по каждому поводу. И вот мой сын сидел ночью на кухне и искал меня по больницам, как взрослый ищет пропавшего ребенка. После травмы меня долго мучило чувство, что я подвел их всех. Разумом я понимал: я не виноват. Но вина не всегда слушает разум. Она приходит из другого места, более темного и упрямого.

Таня и Павел объехали три больницы, прежде чем попали в приемное отделение на окраине. Там было тихо. Слишком тихо после сирен и толпы. В коридоре пахло мокрой одеждой, кофе из автомата и хлоркой. У стойки сидела женщина с седыми волосами и маленькими серьгами. Она подняла глаза на Таню, и, как потом сказала жена, это был первый человек за ночь, который посмотрел не сквозь нее, а прямо на нее.

Кого вы ищете?

Мужа. Илья Соколов. Сорок семь лет. Был в поезде.

Женщина начала смотреть базу. Таня стояла, упираясь ладонями в стойку. Павел был рядом, но чуть сзади, будто охранял пространство вокруг нее. Женщина спросила, есть ли особые приметы. Таня открыла рот и не смогла ничего сказать.

Особые приметы.

Она знала, как я чищу яблоко одним длинным куском кожуры. Знала, что я всегда теряю левую перчатку. Знала, что я морщу нос, когда читаю плохую новость. Знала, что на даче я могу часами чинить ерунду, которую дешевле выбросить. Но медицинская особая примета? Шрам? Татуировка? Перелом? Родимое пятно?

У него шрам на подбородке, сказала она наконец. Маленький. С детства. И еще часы. Серые часы на металлическом ремешке.

Женщина кивнула и куда-то позвонила. Разговор был коротким. Она говорила негромко, но Таня услышала: неопознанный мужчина. После операции. Тяжелое состояние. Подходит по возрасту.

Таня села на стул, хотя не помнила, как дошла до него.

Дальше появился врач. Молодой, усталый, с красными глазами. Он сообщил, что пациента привезли без документов. Состояние тяжелое. Надо пройти к дежурному администратору, потом, возможно, ее пустят на опознание. Слово опознание он произнес осторожно, но оно все равно ударило.

Опознают погибших, подумала Таня.

Врач, видимо, увидел ее лицо и быстро добавил: он жив.

Она потом повторяла мне эту фразу много раз. Он жив. Не в порядке. Не спасен. Не поправится. Просто жив. Иногда это самая большая фраза на свете.

Перед тем как войти в палату, ее остановил капеллан. У нас не принято пользоваться этим словом, оно звучит как из чужого кино, но в больнице был именно такой человек. Он говорил тихо и задавал странные вопросы. Готова ли она увидеть мужа в тяжелом состоянии. Есть ли у нее поддержка. Хочет ли она, чтобы кто-то был рядом.

Таня хотела только одного: чтобы он перестал стоять между ней и мной.

Она сказала: пустите.

Павла не пустили сразу. Таня вошла одна.

На кровати лежал человек, который был мной и не был мной. Лицо опухло. Глаза закрыты. На шее жесткий воротник. Изо рта трубка. Руки в повязках. Под одеялом угадывались какие-то конструкции, дренажи, бинты, то, что не хотелось видеть, но невозможно было не заметить. Аппараты шумели, пищали, подавали воздух, считали пульс, показывали давление. Вокруг было слишком много вещей, которые делали за меня то, что обычно человек делает сам.

Таня сказала мое имя.

Я не ответил.

Она подошла ближе и стала искать меня по частям. Лоб. Брови. Шрам на подбородке. Пальцы. У меня на правой руке ноготь большого пальца всегда был чуть неровный после давней травмы. Она увидела его и вцепилась взглядом, как в подпись.

Это он, сказала она.

Медсестра принесла пакет с вещами. В нем лежала моя рубашка, разрезанная ножницами, брюки, ремень, мелочь, ключи, часы. Серые часы на металлическом ремешке. На стекле была царапина, которой раньше не было.

Таня взяла часы и тогда уже заплакала. Не красиво, не тихо, не как в кино. Она согнулась, закрыла рот ладонью и издала какой-то низкий звук, которого сама от себя не ожидала. Медсестра обняла ее за плечи. Незнакомая женщина в больничной форме держала мою жену, пока я лежал в двух шагах и не мог сделать того, что должен был сделать сам.

Когда Павла пустили внутрь, он тоже не сразу узнал меня. Потом увидел часы в Таниной руке и сказал: нашли.

Это слово стало для семьи началом второй части ночи. До него было: где он. После него стало: что теперь.

Таня позвонила Кириллу. Он ответил мгновенно.

Нашли, сказала она. Папа жив.

Я не знаю, что происходило на той стороне первые секунды. Лена потом рассказывала, что Кирилл стоял посреди кухни с телефоном у уха и вдруг сел прямо на пол. Не упал, а сел, как будто ноги решили, что свою работу на сегодня выполнили. Маша бросилась к нему, подумала, что ему плохо. Он сказал: жив. Потом повторил еще раз, уже для себя: папа жив.

Дети не спрашивали сразу, насколько все плохо. Взрослые иногда думают, что дети не понимают. На самом деле дети часто просто не задают вопрос, если чувствуют, что ответ разрушит комнату. Они берут ту часть правды, которую могут удержать. В ту ночь им дали слово жив, и они держались за него обеими руками.

Антон прилетел утром. Моя мать приехала днем. Ей было семьдесят три, но в больничный коридор она вошла так быстро, что Таня едва успела подняться ей навстречу. Мать увидела меня через стекло и остановилась. У нее было лицо человека, который на мгновение перестал верить в устройство мира.

Потом она перекрестилась, хотя в последние годы редко ходила в церковь, и сказала: ну ничего, сынок, мы здесь.

Я не слышал. Или слышал где-то глубоко, в той части сознания, где слова уже не различаются, но интонация еще проходит. Мне хочется думать, что слышал.

Позже, когда я начал приходить в себя, меня раздражало, что все рассказывают эту ночь как историю своего подвига, а меня в ней почти нет. Это было несправедливое раздражение. Никто не хвастался. Люди просто пытались сложить обрывки в порядок. Но я лежал и слушал, как меня искали, находили, перевозили, опознавали, оперировали, и чувствовал себя вещью. Ценной, любимой, но вещью. Чемоданом без бирки. Телом без голоса.

Так травма отнимает у человека не только здоровье. Она отнимает участие в собственной судьбе. За тебя говорят. За тебя подписывают бумаги. За тебя решают, кому звонить, кого пускать, что сообщать детям, какую операцию делать первой. Иногда это спасает жизнь. Но внутри остается осадок: меня не спросили.

Меня не могли спросить. Я это понимаю.

Но понимание не всегда сразу лечит унижение.

Когда я наконец открыл глаза осмысленно, первое, что увидел, был потолок. Белый, неровный, с прямоугольником лампы. Потом край чьего-то лица. Потом трубки. Я попытался повернуть голову и не смог. Попытался поднять руку, не получилось. Во рту стояла трубка, горло саднило. Мне казалось, что я проснулся в чужом теле, которое кто-то положил в мое отсутствие на больничную кровать.

Таня наклонилась ко мне. У нее были темные круги под глазами и волосы, собранные как попало. Я хотел спросить, что случилось. Хотел сказать, что мне страшно. Хотел извиниться, сам не знаю за что. Но изо рта вышел только хрип, заглушенный пластиком.

Она сказала: моргни один раз, если слышишь.

Я моргнул.

Это был мой первый ответ после аварии. Не слово. Не мысль. Маленькое движение века. Вся моя самостоятельность сжалась до одного моргания.

Таня заплакала и засмеялась одновременно. Потом стала говорить быстро, слишком быстро. Ты в больнице. Поезд сошел с рельсов. Ты жив. Операции прошли. Дети дома. Они знают, что ты жив. Все здесь. Мы с тобой.

Я смотрел на нее и пытался собрать смысл. Поезд. Больница. Дети. Жив. Слова были знакомые, но между ними не было мостов. Сознание работало короткими вспышками. Я понимал фразу, потом терял ее. Пытался удержать лицо жены, но оно расплывалось. Где-то сбоку стоял Антон. Мать гладила мою руку. Кто-то сказал, что позвоночник цел. Кто-то сказал, что мне очень повезло.

Повезло.

Это слово тоже потом долго меня раздражало. Человеку, который лежит под аппаратами, трудно почувствовать удачу. Но со стороны они были правы. Я был жив. Мог двигать пальцами ног. Мозг отвечал. Врачи говорили осторожно, но не безнадежно. В этом и была первая странность восстановления: все вокруг называли чудом то, что я ощущал как катастрофу.

Я не мог с ними спорить. У меня не было голоса.

Мне принесли доску с буквами. Кто-то держал ее передо мной и просил показывать глазами. Это оказалось почти невозможно. Я уставал на третьей букве. Хотел написать одно, получалось другое. Все пытались угадать заранее.

Боль?

Нет.

Вода?

Нет.

Жарко?

Нет.

Дети?

Да.

Я хотел спросить, видели ли они меня. Мне сказали, что пока нет. Рано. Я хотел возмутиться, но на возмущение тоже нужны силы. Я закрыл глаза.

В тот день, или на следующий, я уже не уверен, мне дали маркер и маленькую доску. Левая рука слушалась плохо, правая была почти бесполезна. Буквы выходили детские, кривые. Первое, что я написал, было: где мои?

Таня поняла сразу. Дети дома. С ними Лена. Они передают тебе любовь.

Я написал: видел?

Она спросила: ты хочешь их видеть?

Я моргнул. Потом еще раз. Потом попытался кивнуть и пожалел, потому что шея отозвалась острой болью.

Таня сказала: чуть позже. Тебе надо окрепнуть.

Я написал: сейчас.

Она отвела глаза. В этом взгляде я впервые увидел, как много решений она уже приняла без меня и как дорого они ей дались. Она не хотела быть строгой. Она хотела защитить детей от вида моего тела. Защитить меня от их испуга. Защитить себя от сцены, в которой дети увидят отца и не смогут скрыть ужас. Мы все хотели защитить друг друга и поэтому делали больнее.

Детей привезли через несколько дней. До этого они присылали мне короткие видео. Маша нарисовала поезд, но потом закрасила его синим карандашом так густо, что от поезда остался только прямоугольник. Сверху написала: папа дома скоро. Кирилл прислал не видео, а голосовое сообщение. Сказал: держись. Мы нормально. Я слежу за Машей. Голос у него был ровный, слишком ровный.

Я слушал это сообщение три раза и плакал без звука.

Когда дети вошли в палату, я уже сидел полулежа, подложенный подушками, с одеялом до груди, чтобы скрыть лишнее. Таня заранее убрала часть медицинских мелочей, которые можно было убрать. Нельзя убрать аппарат, дренажи, повязки, запах больницы и мое лицо, но она старалась.

Маша вошла первой и остановилась у двери. В руках она держала мягкого зайца, которого в детстве таскала повсюду, а потом забросила. Видимо, решила, что мне он нужнее. Она посмотрела на меня, потом на Таню, потом снова на меня. Я улыбнулся, насколько мог. От улыбки заболело лицо.

Привет, сказал я хрипло.

Это было одно из первых слов, которые мне удалось произнести после трубки. Голос получился чужой, грубый, как будто я всю ночь кричал на морозе.

Маша осторожно подошла и положила зайца рядом с моей рукой.

Он будет с тобой, сказала она.

Кирилл стоял сзади. Высокий, худой, руки в карманах. Он смотрел не на аппараты, а мне прямо в глаза. Мне стало легче от этого. Он не стал делать вид, что все обычно. Не стал шутить. Просто подошел, наклонился и очень осторожно обнял меня за плечи. Так осторожно, будто я был сделан из стекла.

Я хотел сказать ему: ты молодец. Ты помогал. Ты был старшим. Я горжусь. Вместо этого сказал только: спасибо.

Он кивнул и быстро отвернулся.

После их ухода я был измучен так, будто не полчаса поговорил с детьми, а прошел пешком через город. Но в тот вечер впервые после аварии мне захотелось не только выжить, а вернуться. До этого я выполнял требования тела и врачей. Терпел, дышал, моргал, принимал уколы, соглашался на процедуры. После встречи с детьми внутри появилась другая задача. Не высокая, не красивая. Простая. Нужно снова сидеть с ними за одним столом. Нужно ругаться из-за уроков. Нужно слышать, как Кирилл хлопает дверцей холодильника. Нужно, чтобы Маша приносила свои бесконечные рисунки и спрашивала, какой лучше.

Восстановление часто начинается не с решимости. Решимость слишком громкое слово. Оно начинается с мелкой бытовой жадности. Хочу домой. Хочу свой стакан. Хочу нормальную подушку. Хочу, чтобы жена перестала спать в кресле у моей кровати. Хочу открыть дверь ключом. Хочу быть человеком, которого ждут не в реанимации, а на кухне.

Но до кухни было далеко.

Ночи в больнице были отдельной страной. Днем приходили врачи, родственники, медсестры, санитарки, специалисты с аппаратами. Днем я мог цепляться за разговоры. Ночью оставался звук. Писк монитора. Шорох подошв в коридоре. Воздух в трубках. Где-то кто-то стонал. Где-то катили каталку. В темноте боль становилась больше, потому что ей никто не мешал.

Мне казалось, что тело заняло всю комнату. Не я, а именно тело. Оно болело, требовало, пугало, протекало, не слушалось. Каждое движение было переговорами с ним. Повернуть голову нельзя. Глубоко вдохнуть больно. Кашлянуть страшно. Попросить воды трудно. Поспать не получается. В такие часы человек узнает, как мало в нем независимости. Мы любим думать, что управляем собой. А потом одна медсестра меняет положение подушки, и от этого зависит, выдержишь ли ты следующий час.

Самыми тяжелыми были перевязки и повороты. Меня предупреждали заранее, и это было хуже. За несколько минут до процедуры я уже начинал потеть. Две медсестры становились по сторонам кровати, говорили спокойными голосами. Сейчас мы вас повернем. Держитесь за поручень. На счет три.

Счет три стал для меня мерзким звуком.

Раз.

Два.

Три.

Боль поднималась так резко, что я переставал быть взрослым мужчиной, мужем, отцом, человеком с профессией и биографией. Оставалось только животное желание, чтобы это прекратилось. Я не кричал, потому что не мог нормально кричать. Иногда только хрипел. Иногда из глаз сами текли слезы. Мне было стыдно, хотя стыдиться было нечего. Это тоже один из неприятных уроков травмы: тело унижает без злого умысла. Оно просто оказывается сильнее твоих представлений о себе.

Таня старалась быть рядом, но я видел, как ей плохо. Она держала мою руку и говорила: смотри на меня. Я смотрел и злился. Не на нее, а на то, что она может стоять, может выйти, может отвернуться, а я не могу. Потом злился на себя за эту мысль. Человек, который тебя любит, стоит рядом в аду, а ты завидуешь ему за возможность выйти в коридор.

После одной такой процедуры я написал на доске: не приходи вечером.

Она прочитала и побледнела.

Почему?

Я долго выводил буквы: не хочу, чтобы ты видела.

Таня села рядом. Сказала: я уже видела. И все равно здесь.

Это была простая фраза. Без красивости. Но она вошла глубже любых обещаний.

Любовь после травмы вообще становится грубой и практичной. Она не похожа на открытки. Она пахнет больничным мылом, холодным кофе, влажными салфетками, аптекой. Она спорит с врачами, ищет зарядку для телефона, держит тазик, когда тебя тошнит, стирает грязь с волос, читает показатели на мониторе, хотя ничего в них не понимает. Она раздражается, устает, говорит не то, потом возвращается и снова сидит рядом.

В те дни рядом со мной было много такой любви, и я не всегда умел ее принимать. Мне хотелось быть благодарным, но благодарность требовала пространства, а внутри все место занимали боль, страх и наркотическая муть. Я мог грубо отвернуться. Мог не ответить. Мог написать на доске что-то резкое. Потом засыпал, просыпался и не помнил. А люди помнили, но прощали быстрее, чем я успевал извиниться.

Однажды ночью мне показалось, что в углу палаты стоит незнакомый мужчина. Я видел темный силуэт возле шкафа. Он не двигался, просто смотрел. Я нажал кнопку вызова. Медсестра пришла и включила свет. В углу никого не было. Она сказала, что лекарства могут давать такие штуки. Штуки. Хорошее слово, когда не хочется пугать пациента словом галлюцинации.

Я попросил ее проверить ванную. Она проверила. Потом шкаф. Потом занавеску. Делала это без насмешки, и за это я ей до сих пор благодарен. В больнице человек и так часто чувствует себя глупо. Не надо добавлять.

После этого я боялся спать. Закрывал глаза и ждал, что темный человек вернется. Иногда возвращался. Иногда вместо него появлялись голоса, обрывки станции, скрежет, которого я на самом деле не помнил. Мозг сам достраивал недостающее кино. Я не видел аварию, но она все равно показывала себя мне другими способами.

Врачи говорили, что это нормально после тяжелой травмы. Нормально. Еще одно слово, которое плохо подходит к больнице. Нормально, что ты видишь тени. Нормально, что плачешь без причины. Нормально, что не можешь вспомнить. Нормально, что боишься звука тележки. Если все это нормально, то что тогда ненормально?

Но со временем я понял, что они не обесценивали. Они пытались сказать: ты не сходишь с ума. Твое тело и мозг пережили удар, и теперь они делают, что могут. Не всегда красиво. Не всегда удобно. Но делают.

Мне очень не хватало книги, в которой кто-то сказал бы это человеческим языком. Не медицинской памятки, где написано про симптомы и риски. Не бодрой истории, где человек через три страницы уже улыбается на фоне заката. Мне нужен был чей-то честный голос: да, сначала ты будешь не понимать, где ты. Да, близкие будут искать тебя по больницам. Да, они будут рады слову жив, а ты в это время будешь думать, что жить так невозможно. Да, ты будешь злиться на тех, кто спасает. Да, будешь стыдиться слабости. Да, потом станет иначе, но не сразу.

Возможно, поэтому я теперь так подробно записываю ночь, которую сам не помню. Я возвращаю себе ее через чужие рассказы. Через Танину чашку остывшего чая. Через Кириллов список больниц. Через Машиного зайца. Через Павла, который вел машину и не обещал лишнего. Через женщину у стойки, которая посмотрела на мою жену как на живого человека, а не как на проблему в очереди.

Когда я думаю о той ночи, я больше не вижу только рельсы и металл. Я вижу сеть рук. Одни руки доставали людей из темноты. Другие набирали номера. Третьи держали детей. Четвертые открывали больничные двери. Кто-то мыл мне лицо. Кто-то подписывал бумаги. Кто-то просто сидел рядом с моей женой, пока она ждала.

Человек в травме часто чувствует себя одиноким до костей. Это чувство настоящее, его нельзя отменить словами. Внутри боли ты действительно один. Никто не может войти в твое тело и разделить его пополам. Но вокруг этой одиночной боли иногда собирается столько людей, что потом трудно поверить, как много жизни держится не на силе одного человека, а на чужой готовности искать его до утра.

Я не помню, кто нашел меня у путей.

Не помню, кто первым сказал, что я жив.

Не помню, кто держал мою голову, кто разрезал рубашку, кто называл меня неизвестным мужчиной, пока у меня снова не появилось имя.

Но я знаю, что в ту ночь меня искали. И когда собственная память молчит, иногда этого достаточно, чтобы начать собирать себя обратно.

Когда тело говорит первым

Я долго думал, что возвращение в себя похоже на пробуждение после тяжелого сна. Открыл глаза, вспомнил имя, понял, где находишься, и дальше уже можно как-то собирать день. Это было наивное представление здорового человека. В больнице я узнал другое. Иногда человек возвращается не сразу. Сначала приходит свет. Потом шум. Потом чье-то лицо, слишком близкое, чтобы быть обычным. Потом боль, но не вся, а маленький ее край, как если бы кто-то приоткрыл дверь в комнату, где уже давно бушует пожар.

В первый раз я не понял, что проснулся. Я увидел белый потолок и решил, что смотрю на него во сне. Потолок был ровный, слишком ровный, с квадратами ламп и серой решеткой вентиляции. Возле меня кто-то двигался. Я слышал мягкие шаги, шорох пакетов, короткие фразы. Голоса были чужие, но говорили обо мне так, будто я лежал не тут, а где-то рядом, отдельно от себя.

«Давление держится».

«Давайте еще посмотрим сатурацию».

«Он реагирует».

Я хотел спросить, кто реагирует. Я хотел сказать, что я здесь. Но во рту стояла трубка, жесткая и совершенно невозможная. Я попробовал ее вытолкнуть языком и сразу испугался. Тело не слушалось. Горло было занято чужим предметом. Воздух входил и выходил по чужому расписанию. Я не дышал, меня дышали.

Это трудно объяснить человеку, который никогда не лежал под аппаратом. Самое страшное не боль. Боль еще не успела дойти до меня целиком. Самое страшное - то, что даже вдох перестает быть твоим делом. Вся жизнь сужается до простого вопроса: если сейчас машина остановится, я смогу сделать хоть что-нибудь сам?

Надо мной наклонилась женщина в синей шапочке. Я видел только ее глаза и переносицу. Она сказала:

«Вы меня слышите? Моргните один раз, если слышите».

Я моргнул. Кажется, моргнул. По крайней мере я очень старался.

«Хорошо. Вы в больнице. С вами произошел несчастный случай. Сейчас не пытайтесь говорить».

Несчастный случай. Слова прозвучали слишком мелко для того, что было вокруг. Несчастный случай - это когда роняешь чашку, подворачиваешь ногу на лестнице, забываешь закрыть окно перед дождем. А тут вокруг меня стояли люди, как вокруг обрыва. Я видел это по их движениям. Они говорили спокойно, но в каждом их движении было напряжение. Никто не делал лишнего шага. Никто не тратил слова без надобности.

Потом я опять провалился.

В следующий раз рядом был брат. Не знаю, сколько прошло времени. День, ночь, несколько часов. В больнице время не течет, оно капает. Иногда быстро, иногда так медленно, что хочется кричать, если бы было чем. Брат сидел справа, чуть наклонившись, как сидят люди, которые не спали много часов и боятся пропустить малейшее движение.

«Ты меня слышишь?»

Я моргнул.

Он улыбнулся, но лицо у него было плохое. Не старое, не больное, а как будто его за одну ночь вынули из привычной жизни и поставили в другое место. Он держал мою руку осторожно, будто рука могла рассыпаться от лишнего давления.

На страницу:
3 из 4