Глаз голубя
Глаз голубя

Полная версия

Глаз голубя

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Кукуша

Глаз голубя

Глава первая. Глаз голубя

Посвящается тем, кто умел видеть невидимое, пока не ослеп от правды.

Пролог

Говорят, что, правда, в глазах смотрящего. Но это неправда. Правда в глазах того, кто смотрит не на картину, а сквозь нее — сквозь слои краски, сквозь века, сквозь ложь. Правда, в глазах голубя.

Москва встречала его запахом бензина, прелых листьев и приближающейся зимы. Сорок лет работы — и вот он стоял на Крымском Валу, смотрел на серое небо и чувствовал, как внутри него, там, где когда-то жил огонь, теперь зияет пустота. Он перестал видеть. Перестал чувствовать. Перестал быть тем, кем был всю жизнь.

Никита Соломонович Грозный — имя, которое заставляло дрожать коллекционеров и бледнеть аферистов, — теперь просто старик с уставшими глазами. Он смотрел на мир и видел только слои. Только пигменты. Только химию. Он смотрел на картину и не слышал голоса художника. Он смотрел на холст и не чувствовал дрожания кисти. Он смотрел на подделку и не мог отличить ее от оригинала. Его глаз — тот самый глаз, который сорок лет был калибром, — превратился в обычный орган. Химическую лабораторию. Пустоту.

Он стоял у окна своей голубятни, смотрел на Москву, которая кипела, жила, дышала, и думал о конце. О том, что все когда-нибудь заканчивается. О том, что даже великий Грозный умирает.

Но где-то в глубине его души, там, где прятались последние искры угасающего огня, теплилась мысль. Мысль, которую он считал безумной. Мысль, которую он гнал от себя, но которая возвращалась снова и снова.

Голуби.

Он вспомнил заметку. Ту самую, которую прочитал полгода назад, когда еще искал ответы на свои вопросы. Ученые из Колледжа Святого Креста в Вустере. Голуби, которые научились видеть рак на рентгеновских снимках. Птицы, которые замечали то, чего не замечали врачи. Птицы, чья зрительная система работала так же, как бессознательная часть человеческого зрения.

— Если они видят рак, — прошептал он, — значит, они могут видеть правду. Правду, которую я потерял.

Он подошел к столу, открыл старую кожаную папку, начал писать. Писать о голубях. Писать о своих планах. Писать о секрете, который он должен передать тому, кто продолжит его дело.

«Дорогой будущий хранитель стаи, — писал он. — Если ты читаешь это, значит, меня уже нет. Или я слишком стар. Но я должен рассказать тебе одну вещь. Голуби — это не просто птицы. Это глаза. Это правда. Это то, что остается, когда все остальное исчезает. Научись видеть их глазами. Научись слушать их. Научись доверять им. И тогда ты сможешь увидеть правду. Ту самую правду, которую я потерял».

Он отложил ручку, посмотрел на голубей, которые ворковали на насестах, и улыбнулся. В этой улыбке была надежда. Надежда, что он не умрет зря. Надежда, что его дело продолжится.

— Я оставлю вам секрет, — сказал он птицам. — Я оставлю вам правду. И однажды кто-то придет, кто поймет вас. Кто продолжит мое дело.

Он закрыл папку, спрятал ее в старый шкаф, и вышел из голубятни. На улице его ждал холодный осенний ветер. Москва жила своей жизнью, не зная, что здесь, на Крымском Валу, происходит чудо. Чудо, которое изменит все.

Но Никита Соломонович знал. Он знал, что правда не умирает. Она просто ждет своего часа.

И этот час настанет.

***

Сорок лет спустя.

Москва изменилась. Выросли новые дома, появились новые дороги, но Крымский Вал остался прежним. И голубятня стояла на том же месте, только теперь она называлась иначе. «Школа правды. Центр экспертизы имени Никиты Соломоновича Грозного».

Над входом висела вывеска, и под ней стоял человек. Молодой, длинный, тощий, с голубем на плече. Он смотрел на вывеску и улыбался.

— Мы сделали это, дед, — прошептал Левка. — Мы сделали это, Никита Соломонович. Мы создали место, где правда живет. Где она учится, растет, передается дальше. Ты был прав. Правда не умирает. Она просто ждет своего часа.

Он вошел в школу, закрыл дверь, и голуби закружили над его головой, белые, чистые, свободные. И в этом кружении была та самая правда, которую он искал всю жизнь. Правда, которую оставил ему дед. Правда, которую он теперь передаст другим.

Правда, в глазах голубя.

Начало.

В тот день Никита Соломонович Грозный стоял перед картиной и ничего не чувствовал.

Это было странное ощущение — пустота внутри черепа, там, где обычно гудела, переливалась, пульсировала сложная симфония пигментов, связующих, кракелюров и вековых наслоений. Он смотрел на холст — большой, торжественный, с тяжеловесной позолотой рамы, — и видел только краску. Просто краску. Синюю, желтую, чуть тронутую охрой. Химию. Больше ничего.

— Никита Соломонович? — голос за спиной дрожал от подобострастия, от той особенной почтительности, которой в мире искусства сопровождают имя Грозного. — Ваше заключение... мы все ждем. Это ведь он? Это точно он?

Грозный молчал. Он слышал, как за его спиной дышат четыре человека — коллекционер, его адвокат, два эксперта из Швейцарии, прилетевшие специально, чтобы увидеть, как живой бог атрибуции вынесет приговор. Они ждали слова. Они жаждали его, как жаждут воды в пустыне. Слово Грозного могло превратить холст в тридцать миллионов евро или в ноль. В золото или в тряпку.

— Это не Караваджо, — сказал, наконец, Никита Соломонович.

В комнате стало тихо. Так тихо, что он услышал, как за окном, на карнизе, воркует голубь. Противный, наглый, серый городской голубь. Он ворковал настойчиво, требовательно, будто хотел что-то сказать. Никита Соломонович вдруг почувствовал странное раздражение. При чем здесь голубь? При чем здесь эта дурацкая птица, когда он произносит приговор, который перевернет жизнь четырех человек?

— Но как же... — начал коллекционер. — Вы же сами...

— Это работа современника, — перебил Грозный, и голос его звучал ровно, без эмоций. — Написана в Неаполе, около 1607 года. Через два года после смерти Караваджо. Затертая, переписанная, перегрунтованная в восемнадцатом веке. — Он указал пальцем на левый нижний угол. — Посмотрите сюда. Видите эту тонкую полосу? Это не кракелюр. Это след от перекладки на новый подрамник. Подделыватель в восемнадцатом веке хотел выдать это за работу мастера, но он не знал, что свинцовые белила, которые использовал настоящий Караваджо, при взаимодействии с серой в неаполитанском грунте дают именно такую реакцию. А здесь — другой пигмент. Более поздний.

Он говорил, и слова текли из него, как вода из прорванной плотины, но сам он не чувствовал привычного удовлетворения. Не было того холодного торжества, которое обычно наполняло его грудь, когда он уличал фальшивку. Не было.

Потому что он видел. Все видел. И пигмент, и грунт, и перекладку, и эту дурацкую полосу. Но он не чувствовал.

Раньше, сорок лет назад, когда он только начинал, когда его еще не звали Грозным, когда он был просто Никитой, аспирантом с горящими глазами, — раньше он смотрел на картину и слышал голос художника. Он видел, как дрожала кисть в углу холста за секунду до того, как краска начала сохнуть. Он чувствовал, торопился ли мастер, или был спокоен; думал ли о хлебе на ужин, или о вечности.

Теперь он смотрел на полотно и видел только структуру. Только химию. Только слои. Словно смотрел на труп, а не на человека, который когда-то жил, дышал, любил, мучился.

— Вы уверены? — прошептал коллекционер. Лицо у него было белое, как грунтованный холст.

— Абсолютно, — ответил Грозный, и это была правда.

Но внутри, там, где раньше гудела вселенная искусства, теперь зияла пустота.

***

Он ушел из особняка на Патриарших прудах, не попрощавшись. Не потому, что был груб, — он никогда не был груб с заказчиками, — а потому, что не мог больше выносить этот запах. Запах старых картин, запах лака, запах надежды и разочарования. Ему казалось, что он пропитался этим запахом насквозь, что он сам теперь — старая картина с потрескавшимся слоем, которую пора отреставрировать, а лучше — выбросить.

Он шел по Тверской и смотрел на прохожих. На их лица. На движения. И вдруг понял: они для него — тоже картины. Он смотрит на женщину в красном пальто и видит не человека, а композицию: вертикаль фигуры, цветовое пятно на сером фоне, фактуру ткани. На мужчину с портфелем — и раскладывает его на слои: усталость в глазах, напряжение в плечах, ранняя седина. Он не может остановиться. Он смотрит на мир и видит только структуру. Только слои. Только пигменты и связующие.

И ничего больше.

Голубь на карнизе ворковал, настойчиво, требовательно. Грозный поднял голову. Птица смотрела на него блестящим, круглым, непроницаемым глазом, и в этом взгляде было что-то древнее, что-то, что он не мог прочитать. Голубь не был картиной. Голубь был живым. И его глаз — этот блестящий, переливчатый, странный глаз — видел что-то, чего не видел Грозный.

Глупости, подумал он. Просто глупости. У меня переутомление. Я слишком много работал. Надо отдохнуть.

Но отдых не помогал. Он взял паузу — полгода, как советовали врачи. Уехал в Тверскую область, в дом, который купил еще в девяностые, когда появились первые большие деньги. Дом стоял на берегу озера, заросшего камышом, с видом на старую церковь. Красивое место. Он смотрел на озеро, на церковь, на облака — и видел композицию. Слои. Тени. Полутона. Господи, думал он, я не могу даже просто посмотреть на воду. Я всегда вижу только холст.

Читал. Много читал. Научные труды. Журналы. Статьи. Сначала про зрение — анатомию, физиологию, оптику. Потом про мозг — нейроны, синапсы, зрительную кору. Потом про старение — про то, как с годами меняется восприятие, как хрусталик мутнеет, как снижается острота, как уходит цветоощущение.

Он купил себе книги по офтальмологии. Выписал немецкие журналы, французские, американские. Читал ночами, при свете зеленой лампы, как когда-то, в юности, читал про Рембрандта и Вермеера.

И однажды, где-то на третьем месяце этого затворничества, он наткнулся на заметку.

Маленькая, скупую, на три абзаца. В журнале Nature Neuroscience. Про голубей. Про каких-то ученых из Колледжа Святого Креста в Вустере. Про то, как они обучили птиц находить на рентгеновских снимках легких раковые узелки.

Никита Соломонович перечитал заметку раз. Потом второй. Потом — в который раз — третий.

Он сидел за столом, в доме у озера, и смотрел на страницу. А потом перевел взгляд на окно. Там, на подоконнике, сидел голубь. Обычный голубь. Серый, с переливающейся шеей, с блестящим, круглым, всевидящим глазом.

— Ты смотришь, — тихо сказал Грозный. — Ты смотришь на мир иначе, чем я. Ты видишь не картину. Ты видишь... что? Что ты видишь?

Голубь наклонил голову. Посмотрел на него — сбоку, странно, будто прицеливаясь. И что-то щелкнуло у Никиты Соломоновича в голове.

Они обучили голубей видеть рак, — подумал он. — Рак на снимках. Там, где человек пропускает три случая из десяти. Потому что человек смотрит сознательно. А голубь — бессознательно. Как я когда-то смотрел на картины. Я видел то, чего не видели другие. Я видел ошибку гения. Я чувствовал подделку нутром. А теперь — я вижу только слои. Только пигменты. Только химию. Я ослеп, потому что мой разум заслонил глаза. А голуби...

Он встал. Книга упала на пол, раскрывшись на той самой странице. Грозный не заметил. Он смотрел на голубя, и в груди его, там, где была пустота, начинало что-то шевелиться. Что-то темное, липкое, опасное. Идея.

— Если голуби видят рак на снимках, — прошептал он, и голос его дрожал, как у юноши, впервые увидевшего обнаженную женщину, — если они видят то, чего не видят врачи... то почему они не могут видеть подделку? Почему они не могут видеть то, чего не вижу я? Пигменты, слои, кракелюры, перегрунтовки... если их обучить... если их дрессировать, как тех голубей из Вустера... если они увидят тысячу Рембрандтов и тысячу подделок...

Он засмеялся. Сначала тихо, потом громче, истеричнее. Голубь на подоконнике встрепенулся, взлетел, закружил над озером. А Никита Соломонович стоял у окна и смеялся — впервые за много месяцев.

— Глупость, — сказал он себе. — Идиотская, безумная глупость. Я — Грозный. Я — лучший эксперт в мире. И я собираюсь заменить себя голубями?

Но глаза его горели. Горели тем же огнем, что и сорок лет назад, когда он впервые увидел настоящего Рембрандта и понял, что будет посвящать этому жизнь.

Он вышел на крыльцо. Смотрел на озеро, на церковь, на небо. И не видел композицию. Впервые за полгода он смотрел на мир и видел мир. Просто мир. Без слоев. Без пигментов. Без истории материалов.

Но в голове у него уже шуршали, перебирали перьями, ворковали и клевали зерна десятки, сотни, тысячи голубей. И каждый из них смотрел на полотно круглым, блестящим, всевидящим глазом, видел то, чего не видел больше Грозный.

Вот так, думал он. Вот так, Никита Соломонович. Ты потерял глаз, но ты нашел стаю.

Он засмеялся снова. Голуби над озером взмыли вверх, и тени их заскользили по воде, как мазки на старом холсте.

***

Через месяц он купил голубятню. В центре Москвы. На Крымском Валу, рядом с Третьяковкой. Дорого, очень дорого. Но у Грозного были деньги. Сорок лет работы лучшим экспертом в мире — это не только слава, но и счета, которые позволяют купить голубятню в центре Москвы.

Он зарегистрировал ее как частный питомник. Сказал всем — коллегам, друзьям, журналистам, которые звонили каждый день, — что уходит. Что устал. Что хочет покоя. Что теперь его жизнь — это голуби. Только голуби. Никаких картин. Никаких экспертиз. Только птицы, зерно, чистые клетки и тишина.

Коллеги качали головами. Шептались. Говорили, что Грозный сошел с ума. Что старый пердун наконец-то дал трещину. Что все эти годы он был слишком жесток, слишком бескомпромиссен, и теперь расплачивается. Журналисты писали статьи: «Глаз, который видел сквозь века, ослеп». «Грозный ушел в птицы». «Скандал в мире искусства: лучший эксперт сдал позиции».

Но никто не знал правды. Никто не знал, что по ночам, когда голубятня затихала, Никита Соломонович сидел в своем кабинете и читал. Письма ученым из Вустера. Статьи по орнитологии. Труды по когнитивной психологии. Методики дрессировки. Он писал письма, звонил, летал в Лондон, в Париж, в Бостон. Встречался в ресторанах, в банях, в гостиничных номерах. Платил. Убеждал. Просил. И постепенно, шаг за шагом, собирал информацию.

— Можно ли обучить голубя отличать картину старых мастеров от подделки? — спрашивал он у профессора орнитологии из Кембриджа, с которым встретился в сауне «Сандэевские бани».

Профессор отхлебывал пиво, смотрел на Грозного мутными глазами и кивал:

— Теоретически... почему нет? Зрительная система голубя — одна из самых совершенных в природе. Они видят ультрафиолет. Они видят движение, которое недоступно человеку. Они замечают мельчайшие различия в текстуре. Если вы научите их различать рак на рентгеновских снимках, вы научите их различать что угодно. Вопрос в методике. В системе поощрений. В объеме выборки.

— Я дам тысячу образцов, — сказал Грозный. — Тысячу настоящих картин. Тысячу подделок. Всех эпох. Семнадцатый век, восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый, двадцать первый. Голландцы, итальянцы, французы, русские. Рембрандт, Караваджо, Вермеер, Тициан, Брюллов, Репин. Я дам им все. Они увидят все.

Профессор присвистнул.

— Это будет стоить безумных денег.

— У меня есть безумные деньги, — усмехнулся Грозный. — У меня есть сорок лет работы. И есть пустота внутри, которую я должен заполнить.

Он не сказал профессору главного. Не сказал, что он, Никита Соломонович Грозный, потерял дар. Что он больше не чувствует подделку. Что его глаз, который сорок лет был калибром, теперь — просто орган. Химическая лаборатория, а не храм искусства.

Он не сказал, что голуби — это его последняя надежда. Что если они не увидят, не почувствуют, не разделят правду и ложь, то он останется один на один с пустотой до конца своих дней.

Вместо этого он купил голубей. Лучших. Породистых, с блестящим оперением, с круглыми, ясными, всевидящими глазами. Он давал им имена: Рембрандт, Вермеер, Караваджо, Босх. Он баловал их зерном, гладил по голове, разговаривал с ними ночами, когда в голубятне пахло теплом и перьями.

— Вы мои глаза, — шептал он. — Вы мои новые глаза. Вы увидите то, чего не вижу я. Вы спасете меня.

А через год, когда к нему пришли специалисты из Третьяковской галереи, когда они принесли картину, которую хотели купить за огромные деньги, когда они смотрели на него с надеждой — Никита Соломонович улыбнулся.

— Я посмотрю, — сказал он.

Он не смотрел на картину. Он смотрел на голубей. Восемь птиц сидели на насестах, наклоняли головы, сверкали круглыми, блестящими глазами.

— Ну? — прошептал Грозный. — Что вы видите?

Он вынес кормушку. Насыпал зерна. Голуби заворковали, засуетились. И Никита Соломонович знал: если они клюнут — значит, картина настоящая. Если нет — подделка.

Они клюнули.

Но не все.

Три голубя клюнули. Пять — нет.

Грозный смотрел на них, и внутри, там, где была пустота, начало что-то расти. Что-то темное, тяжелое, неумолимое. Пять против трех. Большинство против меньшинства.

Подделка, понял он. Тысячи лет истории, миллионы долларов, сорок лет моей работы — и пять голубей говорят, что это подделка.

Он повернулся к специалистам из Третьяковки, и лицо его было спокойным, как у покойника.

— Картина поддельная, — сказал он. — Не берите.

Они не поверили сначала. Провели экспертизу, спектральный анализ, рентген. Все подтвердилось. Подделка. Блестящая, почти идеальная, но подделка.

Никита Соломонович Грозный не сказал им правды. Не сказал, что это не он увидел. Что это сделали птицы. Он молчал. Он хранил этот секрет так же, как когда-то хранил секрет своего зрения. Он приносил голубям зерно, гладил их по голове, называл Рембрандтом и Вермеером, а по ночам сидел в пустом кабинете и смотрел на пустые стены, на которых больше не было картин.

Он знал: скоро его не станет. Сердце болело все чаще, дыхание становилось короче, и он чувствовал — время уходит, как краска с холста, как связующее из грунта, как жизнь из старого, пересохшего тела.

И тогда он позвал внука.

***

Внук был балбесом. Длинный, тощий, с вечно красными глазами, пахло от него травой и молодостью. Он пришел в голубятню, посвистывал, крутил головой, не понимал, зачем дед, великий Грозный, поселился среди голубей.

— Садись, — сказал Никита Соломонович. — Слушай.

И он рассказал все. Про глаз, который ослеп. Про пустоту внутри. Про заметку в журнале. Про голубей, обученных видеть рак. Про свои ночные поездки, встречи, консультации. Про то, как он дрессировал птиц. Про то, как они научились отличать Рембрандта от подделки, Караваджо от копии, Вермеера от фальшивки.

— Ты думаешь, я сошел с ума, — сказал Грозный.

— Я думаю... — внук запнулся. — Я думаю, это безумие, дед. Голуби? Серьезно? Кто в это поверит?

— Никто. Поэтому ты будешь молчать. До моей смерти. А после — делай что хочешь. Продай секрет. Или храни. Или используй. Я не знаю. Я старый, я устал, я ничего не знаю.

Он встал, подошел к насесту, погладил голубя по голове. Тот заворковал, зажмурился от удовольствия.

— Они мои глаза, — сказал Грозный. — Мои новые глаза. Они видели то, чего не видел я. Они спасли меня. А теперь я спасу их. Оставлю им секрет. И тебе.

Он умер через месяц. Во сне. Тихо, спокойно, без боли. Голуби в голубятне ворковали всю ночь, а утром, когда внук пришел проведать деда, он застал только холодное тело и пустую клетку.

Рембрандта не было. Вермеера не было. Караваджо улетел.

Все птицы улетели.

Внук стоял у распахнутой клетки, смотрел на небо, и в голове его шуршали, перебирали перьями, ворковали голоса. Тысячи голосов. Тысячи глаз.

Продай секрет, — шептал голос деда в его голове. — Продай его тому, кто заплатит. Или храни. Я не знаю. Я старый, я устал, я ничего не знаю.

Внук засмеялся. Сначала тихо, потом громче, истеричнее. Он стоял в пустой голубятне, пахло перьями и смертью, а в голове у него уже роились планы, расчеты, сделки.

Он продаст секрет. Он продаст его дорого. Тому, кто сможет использовать. Тому, кто сможет стать новым Грозным — без глаза, но со стаей.

Внук усмехнулся. Надо было придумать, как поймать голубей. Тех самых. Рембрандта, Вермеера, Караваджо. Они где-то там, над Москвой, кружат, смотрят своими всевидящими глазами на людей, на машины, на картины в Третьяковке, на подделки в частных коллекциях.

Они смотрят на мир иначе. Они видят правду.

А внук будет торговать правдой.

Вот так, дед, подумал он. Вот так, Никита Соломонович. Ты подарил мне стаю. А я подарю миру новых экспертов. Тех, кто не умеет видеть, но умеет платить.

Он вышел из голубятни, захлопнул дверь, и пошел по Москве — длинный, тощий, с горящими глазами, которые еще не знали, что секрет, который он продаст, принесет ему не только деньги, но и проклятие.

Ибо тот, кто торгует голубиным глазом, однажды увидит мир глазами голубя. И это зрение — оно страшнее любых подделок. Оно видит правду. Всю правду. До дна.

А правда, как известно, не всегда бывает красивой. Иногда она просто серая, воркующая, с блестящим, круглым, всевидящим глазом.

Глава вторая. Балбес и его стая

Говорят, что голуби помнят дорогу домой за тысячи верст. Но никто не говорил, что они помнят дорогу к правде.

Внука звали Левка.

Левка Грозный — имя, которое должно было звучать громко, но звучало как-то по-детски, легкомысленно, как будто сам воздух Москвы не желал признавать в этом длинном, вечно помятом парне наследника великой фамилии. Никита Соломонович, отец его матери, всегда называл Левку просто «балбес», и слово это прилипло к парню лучше всякого ярлыка, определяя его суть.

Левка и правда был балбесом.

В двадцать семь лет он не закончил ни одного института, трижды вылетал из Суриковского, дважды — из академии имени Строганова, один раз, по пьяни, пытался поступить в философский, но забыл принести документы. Он рисовал, но рисовал плохо, как рисуют все балбесы с претензией на гениальность: широко, пафосно, без умения, зато с вдохновением. Он знал десятки имен великих художников, мог отличить Матисса от Дерена, с закрытыми глазами перечислить все периоды Пикассо, но это знание было поверхностным, как лак на дешевой подделке: блестит, но если поскрести ногтем — под ним пустота.

И пустота эта, как ни странно, была главной причиной, почему дед выбрал именно его.

Выбрал его, а не кого-то из более талантливых и способных. Выбрал именно Левку — рыхлого, горе-художника, лодыря и мечтателя, потому что Никита Соломонович знал главное: талантливые люди слишком сильно любят искусство, чтобы продавать его секреты. А Левка — балбес. Балбес продаст все. И дешево. И дорого. И с песней, и с пляской, и с той особенной наглой улыбочкой, которая делала его одновременно невыносимым и бесконечно обаятельным.

— Я все понял, дед, — сказал Левка, стоя над остывающим телом Никиты Соломоновича в той самой голубятне, где пахло перьями, зерном и внезапной пустотой. — Ты гений. Птицы — тоже гении. А я — тот самый дурак, который все это продаст и уедет на Багамы. Спасибо, дед.

Он перекрестился — неловко, сбивчиво, как крестятся люди, которые делают это раз в пять лет — и вышел.

Голуби, которых он не успел поймать, кружились над Крымским Валом. Их было пятеро. Рембрандт, Вермеер, Караваджо, Босх и еще один — безымянный, серый, похожий на всех голубей мира, которого Левка так и не удосужился назвать. Птицы улетели в тот день, когда умер Никита Соломонович, и теперь жили где-то в Москве, на крышах, карнизах, чердаках, смотрели на людей своими круглыми, всевидящими глазами и, наверное, ждали, когда внук балбес их позовет.

Но Левка не звал.

У него были другие планы.

***

Первые два месяца после смерти деда Левка жил на широкую ногу.

Деньги у Никиты Соломоновича были — и немаленькие. Несмотря на то, что Грозный последние годы тратил безумные суммы на голубей, поездки, консультации и взятки ученым, осталось достаточно. Левка снял квартиру на Патриарших, купил новую машину — не шикарную, но звонкую, черный «Мерседес» с тонированными стеклами, — завел себе девушку, точнее, двух девушек, которые менялись с регулярностью картин в музее, и начал вращаться в тусовке.

Тусовка была странная — наполовину художники, наполовину антиквары, наполовину люди, которые называли себя коллекционерами, но на самом деле просто покупали все, что блестит и висит на стене. Они пили дорогой коньяк в подвальных галереях, ругали современное искусство, говорили о Бэнкси, о рынке, о ценах. Левка чувствовал себя своим. Он был балбесом, но балбесом из хорошей семьи, с громкой фамилией, и эта фамилия открывала двери, которые для других были закрыты.

На страницу:
1 из 2