
Полная версия
Нарушенный порядок
— Ты… — я запнулась, подбирая слова, — ты уже взял?
— Первый взнос, — подтвердил он. — Твой страх. Совсем немного. Ты и не заметишь, как изменишься. Разве что перестанешь бояться темноты. Но темнота — не главное, чего стоит бояться в этих краях.
Он отступил. Туман начал сгущаться вокруг него, окутывать плечи, пряди волос, длинные пальцы с костяными наростами. Вода под мостками снова пошла рябью, и я услышала тот самый звук — кап-кап-кап, — доносящийся из глубины.
— Сегодня ночью я приду, — сказал Тальник уже почти из тумана; его фигура таяла, как сахар в воде. — Я покажу тебе первую тайну. Будь готова.
И исчез. Просто перестал быть. Туман расступился, открывая пустые мостки, чёрную воду и далёкий сосняк на том берегу. Комары снова зазвенели над осокой. Где-то ухнула выпь. Мир вернулся, но я стояла всё так же неподвижно, прижимая ладонь к груди, где ещё минуту назад бился страх, а теперь была пустота.
Я не знала, правильно ли я поступила. Знала только, что пути назад нет. Бабушка заключила сделку когда-то — и я повторила её путь. Осталось понять, куда этот путь ведёт.
Я развернулась и пошла обратно к дому. Мостки скрипели под ногами, но теперь этот скрип не казался угрожающим — просто старые доски, просто вода под ними, просто я, вдова страха.
А впереди была ночь. И он обещал прийти.
Глава 3. Первая плата
Дом встретил меня тишиной и запахом остывшего воска. После сырого болотного воздуха кухня показалась почти уютной: тёплый свет ночника на подоконнике, знакомый рисунок трещин на потолочной балке, мерное тиканье старых ходиков над печью. Но ощущение уюта было обманчивым, и я знала это. Знала, что в банке на подоконнике лежат жемчужины, которые ещё вчера были в глазах моей бабушки. Знала, что под языком у неё была берёста с четырьмя словами, а теперь этих слов стало больше, и написаны они не её рукой. Знала, что заключила сделку с существом, которое не назовёшь человеком, и что этой ночью он придёт.
Я скинула куртку, стащила мокрые ботинки, поставила их сушиться к печной заслонке. Банку с жемчужинами переставила на стол — подальше от окна, поближе к себе. Почему-то казалось, что за ними нужно присматривать. Я не могла объяснить это рационально, но после разговора на мостках рациональное отступило куда-то на задний план, уступив место древнему, инстинктивному чутью, которое пока молчало, но держало ухо востро.
Бабушка всё так же лежала на столе, укрытая серым полотном. Я поправила край, подвернула ткань под плечи, как будто ей могло быть холодно. Потом села на лавку, прижалась спиной к тёплой печи и стала ждать. Спать не хотелось, но я знала, что усну — он сказал «приду», и его приход, судя по всему, не зависел от моего желания.
В доме потрескивали половицы, оседала сажа в печной трубе, шуршала мышь где-то под полом. Я смотрела на банку с жемчужинами. Они лежали на дне, неподвижные, матовые, и всё же мне казалось, что они наблюдают за мной. Что в их мутной глубине что-то движется — медленно, терпеливо, как подводное течение. Я моргнула — движение пропало. Моргнула снова — вернулось. Или это усталость играла со мной, или действительно в этих тёмных сферах теплилась какая-то жизнь, которой не место в мире живых.
Веки налились тяжестью незаметно. Я не заметила момента, когда заснула. Просто в какой-то миг поняла, что больше не сижу на лавке.
Я стояла на кухне, но кухня была другой. Свечи горели ровным, высоким пламенем, давая куда больше света, чем должны. Полотна на столе не было, и бабушка лежала с открытыми глазами, но в глазницах больше не было пустоты — там, где раньше были жемчужины, теперь темнела вода. Она заполняла глазницы до краёв, не выливаясь, и в ней отражался свет свечей двумя крошечными дрожащими огоньками.
Я хотела подойти, но не смогла — ноги словно приросли к полу. И тогда я услышала его голос.
— Не бойся. Это сон. Вернее, не совсем сон, но тебе удобнее называть это так.
Я обернулась. Тальник стоял у печной заслонки — там, где несколько часов назад лежали упавшие жемчужины. В этом пространстве сна он выглядел иначе: выше, тоньше, кожа его светилась слабым зеленоватым светом, как гнилушка в лесу, а волосы струились вдоль тела, и в них запутались водоросли — длинные, чёрные, с мелкими листьями, которые шевелились сами по себе. Глаза горели ярче прежнего, и в их переливающейся глубине проступали золотые прожилки — как будто кто-то растворил в воде расплавленный металл.
— Ты обещал показать тайну, — сказала я. Голос во сне звучал глухо, как из-под воды, хотя вокруг был воздух. — Я слушаю.
— Прямо к делу, — он чуть наклонил голову, и в его глазах мелькнуло то самое выражение, которое я уже видела на мостках: не улыбка, не интерес, а отдалённое подобие уважения. — Хорошо. Твоя бабушка нарушила договор не просто так. Она пыталась вернуть то, что отдала мне двадцать лет назад. Свою способность плакать.
— Что? — я нахмурилась. — Она продала тебе способность плакать?
— Это была её первая плата, — подтвердил Тальник. — Когда ты была совсем маленькой, ты заболела. Той болезнью, от которой здесь умирают дети: сначала жар, потом холод, потом синие пятна по телу. Твоя бабушка пришла ко мне на мостки и попросила спасти тебя. Я потребовал плату. Она предложила свои слёзы. Это была высокая цена — она любила плакать. Но тебя она любила больше.
Он замолчал, и в тишине я услышала звук: кап-кап-кап. Вода в глазницах бабушки пошла рябью, и одна капля сорвалась с края и упала на стол.
— Я согласился, — продолжил Тальник. — Забрал её слёзы. Ты выжила. Но через пятнадцать лет она пришла снова и сказала, что хочет вернуть их обратно. Говорила, что без слёз не может оплакать твою мать, которая ушла и не вернулась. Говорила, что хочет плакать по тебе, потому что ты уехала и забыла дорогу. Я сказал: отданное не возвращают. Она не послушала.
— И что она сделала?
— Пошла к другой воде. — Его голос стал ниже, холоднее. — Здесь не только мои болота, Агния. Есть и другие. Тёмные. Те, что под корнями. Твоя бабушка нашла то, что живёт в трясине — не такое, как я, а старое, голодное, не умеющее договариваться. Оно пообещало вернуть ей слёзы в обмен на кое-что другое. Она согласилась. И нарушила наш договор, потому что нельзя служить двум хозяевам сразу. Когда я узнал, было поздно. Она уже отдала ему то, что не имела права отдавать.
— Что именно?
Тальник шагнул ближе ко мне — теперь между нами было расстояние вытянутой руки. От него пахло тиной и холодом, и я чувствовала, как этот холод проникает под кожу, обволакивает кости, оседает инеем на мыслях.
— Себя, — сказал он коротко. — Она отдала ему себя. Не эмоцию, не часть, не на время — всю. Поэтому её тело такое, какое ты видела. То, что в трясине, высосало из неё жизнь досуха и положило на мостки как напоминание. Мне — напоминание о том, что я потерял должницу. Тебе — напоминание о том, что долг перешёл по наследству.
Он протянул руку и коснулся моего виска. Так же, как на мостках, — кончиками длинных холодных пальцев. И в тот же миг кухня исчезла.
Я оказалась в другом месте — и одновременно в другом времени. Это было болото, но не то, что я видела утром, а другое: мрачное, гнилое, поросшее кривыми соснами, чьи корни свешивались в чёрную воду, похожие на мёртвые руки. Вода здесь была не гладкой — она булькала, пузырилась, и от неё поднимался пар, пахнущий тухлыми яйцами и чем-то сладковатым, приторным, как разлагающаяся плоть. Посреди этого болота стояла бабушка — по пояс в воде, с распущенными седыми волосами и запрокинутым к небу лицом. Она что-то говорила, но слов я не могла разобрать, только видела, как шевелятся её губы, как дрожат руки, сложенные на груди, как вода вокруг неё начинает светиться — тусклым, гнилостным, зеленоватым светом.
А потом из воды поднялась рука. Огромная, чёрная, нечеловеческая — с длинными, похожими на корни пальцами, с присосками на концах. Она медленно обхватила бабушку за плечи, за талию, за шею, и бабушка не сопротивлялась. Она смотрела в небо и улыбалась. И когда рука утянула её под воду, с её губ сорвалось одно-единственное слово. Теперь я его расслышала.
«Агния».
Картинка исчезла. Я снова стояла в кухне, тяжело дыша, прижимая ладонь к груди, где колотилось сердце. Тальник всё так же стоял напротив, и его глаза больше не переливались — они стали почти чёрными, как вода под мостками.
— Это то, что я видел, — сказал он. — То, что в трясине, взяло её. Не я. Я лишь хранил её слёзы. Теперь не знаю, где они. Возможно, там же. А возможно, рассыпались жемчугом по болотам, и их уже не собрать.
— Жемчугом, — повторила я. — Эти жемчужины…
— Её слёзы. Те, что она так и не выплакала. Тот, другой, вернул ей способность плакать перед самой смертью — в насмешку. Чтобы я видел, что он может то, чего не могу я. Она плакала там, в трясине, и слёзы её превратились в то, что ты нашла. Две жемчужины. Остальные она выплакала до этого, и они где-то на дне. Если найдёшь — сможешь расплатиться со мной полностью и расторгнуть сделку. Но предупреждаю: это почти невозможно.
Я смотрела на бабушкино тело, на её сухое, мумифицированное лицо, на воду в глазницах, которая теперь казалась мне не жуткой, а печальной. Она хотела плакать. Она так сильно хотела плакать, что отдала за это всё.
— Как мне найти то, что в трясине? — спросила я тихо.
Тальник чуть отступил, и тени на его лице сгустились, сделав черты резче, жёстче.
— Я не могу тебе этого сказать, — ответил он. — Наши договоры связывают нас, и я не могу напрямую навредить тому, кто заключил сделку с твоей бабушкой. Но я могу показать тебе путь. Следующей ночью. Если заплатишь.
— Чем?
— Своим гневом, — сказал он, и его глаза снова зажглись золотыми искрами. — Ты сейчас злишься. На меня, на бабушку, на то, что в трясине, на весь этот мир. Я чувствую это. Гнев — хорошая пища. Очень насыщенная.
— Забирай, — сказала я, почти не раздумывая. — И покажи мне путь.
Он снова коснулся моего лба. На этот раз холод был другим — не спокойным, как на мостках, а жгучим, яростным, как ледяная вода, брошенная в лицо. Я почувствовала, как гнев — тот самый, что клокотал во мне с того момента, как я услышала про «долг», — покидает меня. Он уходил рывками, толчками, словно из вены вытягивали кровь, и на смену ему приходила пустота. Не облегчение — именно опустошение. Я всё ещё помнила, почему злилась, но сама эмоция исчезла, оставив только голую констатацию факта.
— Хорошо, — прошептал Тальник, и в его голосе впервые прозвучало что-то похожее на наслаждение. — Очень хорошо.
— Путь, — напомнила я. — Ты обещал.
— Иди на юг от мостков, — сказал он. — Там, где осока становится жёлтой, а вода пахнет серой. Найдёшь старую ель, расколотую молнией. Под ней — вход. Только не ходи одна. И не ходи ночью. То, что живёт там, голодно и ждёт новых гостей.
Он начал отступать, и кухня вокруг меня поплыла, теряя очертания. Свечи гасли одна за другой. Тени наползали на стены. Последнее, что я увидела перед тем, как проснуться — его глаза, горящие в темноте, и губы, которые сложились в слово, произнесённое без звука: «Помни».
Я проснулась на лавке. За окнами стоял серый рассвет, моросил мелкий дождь, и капли стучали по подоконнику — размеренно, монотонно, как отсчёт времени. Ночник погас. Банка с жемчужинами стояла на столе, и обе жемчужины светились — слабо, едва заметно, но достаточно, чтобы я увидела это свечение даже в утреннем полумраке.
Пол под дверью был сухим. Никаких следов. Но на берёсте, которую я сжимала в руке, появилась ещё одна строка — тем же текучим почерком, что и в прошлый раз: «Ты должна найти остальные. Четыре из семи. Только тогда ты будешь свободна».
Я перечитала и медленно опустила берёсту на стол. Семь слёз. Две у меня. Четыре нужно найти. Осталась одна — но её, наверное, уже поглотила трясина.
Я встала, подошла к столу, коснулась бабушкиной руки. Кожа была по-прежнему сухой и тёплой. Я не чувствовала ничего — ни гнева, ни страха, ни печали. Только решимость. И где-то глубоко, под слоем опустошения, — слабый, едва тлеющий уголёк того, что, наверное, можно было назвать любовью.
— Я найду их, — сказала я вслух, обращаясь не то к бабушке, не то к самой себе. — Я найду все семь.
Дождь за окном усилился. Где-то вдалеке, над болотами, прокатился глухой раскат грома. И мне показалось, что в этом раскате я слышу ответ — не слова, а чувство. Как будто само болото знало, что я приду. И ждало.
Глава 4. Южный край
Дождь не прекращался до полудня, а когда прекратился, стало только хуже. Над болотами поднялся пар — густой, белёсый, он стелился над осокой, заполнял низины, просачивался между деревьями, и в этом пару всё теряло очертания: сосны становились серыми тенями, мостки — размытой линией, уходящей в никуда, а собственное тело казалось чужим, словно я шла по пояс в молоке.
Я стояла у калитки и смотрела на юг. Туда, где, по словам Тальника, осока желтеет, а вода пахнет серой. Где старая ель, расколотая молнией, прячет под корнями вход в трясину. Я помнила эти места — в детстве мы ходили туда с бабушкой, но никогда не подходили близко к ели. Она говорила: «Там земля гнилая, Агнюша. Не ходи». И я не ходила. Теперь придётся.
Но не сейчас. Не одной. И уж точно не ночью — это Тальник сказал ясно, а в его словах, даже самых спокойных, всегда таился подтекст, который не стоило игнорировать. Если он предупреждает об опасности, значит, опасность такова, что даже он, бессмертный дух болот, не стал бы соваться туда без подготовки.
Нужны были союзники. Или хотя бы информация.
Я натянула куртку, проверила фонарик, сунула в карман перочинный нож — скорее для самоуспокоения, чем для реальной защиты, — и вышла со двора. Деревня встретила меня тишиной. Не той, что бывает в ранний час, когда все ещё спят, а другой — насторожённой, внимательной, полной невидимых глаз. Я чувствовала их спиной: из-за занавесок, из-за покосившихся заборов, из тёмных сеней, где неподвижно стояли старухи, не забывшие ещё мою бабушку.
У дома участкового я остановилась. Он жил на втором конце деревни, в приземистом срубе с покрашенными в казённый зелёный цвет наличниками — единственными во всей Топи, которые выглядели так, будто их касалась человеческая рука хотя бы раз в последние пять лет. Соболев сидел на крыльце и курил, стряхивая пепел в жестянку из-под консервов. Увидев меня, он не удивился — только выдохнул дым через нос и кивнул на ступеньку рядом с собой.
— Садись. Рассказывай.
Я села. Рассказала не всё: опустила сделку, жемчужины, сны с Тальником. Сказала только, что бабушка, кажется, связалась с чем-то в болоте, что её смерть — не естественная, и что я хочу найти того, кто её убил. Соболев слушал молча, не перебивая, и только когда я закончила, затушил сигарету о подошву, спрятал окурок в жестянку и посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.
— Ты на юг собралась, — сказал он, и это был не вопрос.
— Откуда вы знаете?
— Потому что туда все рано или поздно идут. Кто что ищет. Только не все возвращаются. — Он помолчал, разглядывая свои руки. — Твоя бабка ходила. В последний раз — месяц назад. Вернулась сама не своя. Сказала, что печать треснула и что долг придётся платить. Я думал, про кредит какую-то чушь несёт. А оно вон как вышло.
— Какая печать? — Я развернулась к нему всем корпусом. — О чём вы?
Соболев вздохнул. Потом встал, ушёл в дом и вернулся с потрёпанной папкой — из тех, в каких участковые хранят старые дела. Он положил её между нами и открыл. Внутри лежали пожелтевшие листки, напечатанные на машинке, и несколько фотографий — чёрно-белых, с обтрёпанными краями.
— Тридцать лет назад, — начал он глухо, — в Топи пропали дети. Четверо. Два мальчика, две девочки. От семи до двенадцати лет. Ушли утром в лес, вечером не вернулись. Искали всей деревней, потом из района приезжали, с собаками. Ни следа. Как в воду канули. — Он горько усмехнулся. — В прямом смысле. Тут же одни болота, сама знаешь.
Я взяла фотографии. С них смотрели дети — обычные, деревенские, в ситцевых платьях и рубашках с закатанными рукавами. У одной девочки были две косички и серьёзный, не по возрасту, взгляд. У мальчика с последнего снимка — рваный шрам на подбородке.
— Их нашли?
— Нет. Тела не нашли. Но через год твоя бабка объявила, что болото закрыто. Что она, — он запнулся, подбирая слово, — договорилась. Сказала: больше никто не пропадёт, если мы не будем ходить на юг. Ей поверили. Она здесь… она была не просто знахаркой, она была, — он снова запнулся, — как бы это сказать… сторожем. Хранительницей. Она знала, о чём говорить. И мы слушались. Тридцать лет никто не пропадал. До неё самой.
Я молча перебирала фотографии. Четверо детей. Тридцать лет тишины. А потом — треснувшая печать, долг, и бабушка, лежащая на столе с жемчужинами в глазах. Всё сходилось. Но главный вопрос оставался без ответа.
— Что именно она запечатала? — спросила я.
Соболев посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видела. Страх. Старый, застарелый, похороненный глубоко и теперь вытащенный на свет.
— Там, под корнями ели, — сказал он тихо, — лежит старая трясина. Не просто болото, а… оно всегда было здесь, сколько люди помнят. Ещё до деревни, до церкви, до всего. В нём что-то живёт. Что-то большое, голодное и очень, очень старое. Твоя бабка называла его Нижним. Или Тёмным. Или просто — «то, что в трясине». Оно забирает. Не тела — тела потом возвращает, как с ней вышло. Оно забирает другое.
— Что?
— Не знаю. — Он развёл руками. — Но те дети… они ведь не просто пропали. Их видели потом. Некоторые. Местные говорили — будто бы в тумане, на мостках, на том берегу. Стоят и смотрят. Только глаза у них были другие. Пустые. Как у кукол. Будто из них вынули всё, что было внутри.
Я вспомнила лица под водой — те, что видела в моём первом сне. Бледные, с открытыми глазами, смотрящие из глубины. И холод пробежал по позвоночнику — не тот, что забирают духи, а обычный, человеческий, от которого дрожат руки и пересыхает в горле.
— Мне нужно идти, — сказала я, вставая.
— Подожди. — Соболев схватил меня за руку. — Если пойдёшь, возьми вот. — Он вытащил из-за пазухи маленький холщовый мешочек и вложил мне в ладонь. — Бабка твоя оставила. Сказала: «Если Агния вернётся и захочет идти на юг, отдай». Я думал — брежу. А теперь…
Я развязала мешочек. Внутри лежали сушёные травы — багульник, зверобой, что-то ещё с резким, горьковатым запахом, — и маленький, размером с ноготь, камень: чёрный, гладкий, с крошечной искрой внутри, которая вспыхнула и погасла, едва я взяла его в руку.
— Спасибо, — сказала я.
Соболев кивнул. Ничего больше не сказал. Только закурил снова, и его лицо скрылось за завесой дыма.
Я шла обратно через деревню, сжимая в кармане мешочек с травами и камнем, и чувствовала, как внутри что-то меняется. Страха не было — Тальник забрал его. Гнева тоже. Но осталось кое-что другое: ощущение неизбежности, горькое и холодное, как вода в осеннем колодце. Я знала, что пойду на юг. Знала, что найду ель. И знала, что бабушка, даже мёртвая, продолжает вести меня за руку — как в детстве, когда мы собирали багульник и она говорила: «Смотри под ноги, Агнюша. Болото не прощает спешки».
Глава 5. Вторая жемчужина
К расколотой ели я пошла на следующее утро — не ночью, как велел Тальник, и не одна. Соболев вызвался идти со мной, хотя я его не просила. Сказал коротко: «Я участковый, мне по долгу положено», — но я видела, что дело не в долге. Ему тоже нужно было что-то понять. Что-то, что мучило его все эти тридцать лет.
Мы шли на юг по едва заметной тропе, которая то ныряла в осоку, то терялась в кочках, то обрывалась у края чёрной воды, заставляя искать обход. Соболев шёл первым, и в руке он держал длинный шест — проверял почву, прежде чем ступить. Я шла следом, неся в рюкзаке банку с жемчужинами, фонарик, нож и бабушкин мешочек. Его присутствие странно успокаивало — не потому, что он мог защитить от того, что жило в трясине, а потому, что напоминал: я ещё в мире людей. Ещё не до конца провалилась в ту реальность, где мёртвые плачут жемчугом, а духи болот пьют человеческие эмоции.
Осока вокруг постепенно меняла цвет — из зелёной становилась желтоватой, потом откровенно жухлой, и чем дальше мы шли, тем сильнее в воздухе ощущался запах. Не серы — скорее тухлых яиц, но слабее, смешанный с чем-то сладковатым и тошнотворным, как разлагающаяся плоть. Соболев сморщился, прикрыл нос рукавом, но ничего не сказал. Я дышала через рот, стараясь не думать о том, что именно издаёт этот запах.
Ель показалась внезапно. Она стояла на небольшом возвышении — огромная, вдвое выше окружающих сосен, но мёртвая. Хвоя осыпалась, ветви обломились, и только ствол, чёрный от времени, тянулся к небу, расколотый надвое ударом молнии. Трещина шла от самой кроны до корней и была такой глубокой, что в ней мог бы поместиться человек. Из неё поднимался пар — тот самый, с серным запахом, — и в этом пару мне почудилось движение.
— Здесь, — сказала я. — Под корнями.
Соболев обошёл ель кругом, постучал шестом по земле у подножия. В одном месте посох ушёл в почву почти полностью, и он, чертыхнувшись, едва не упал.
— Пустота под землёй, — констатировал он. — Как погреб. Или нора. Я туда не полезу, извини.
— Я и не прошу.
Я опустилась на колени у подножия ели, разгребла слой хвои и мха, под которым обнаружилась деревянная крышка — старая, почерневшая, с вырезанными на ней знаками, похожими на те, что я видела на бабушкиной берёсте. Я открыла её, и в лицо пахнуло могильным холодом — не тем, что от Тальника, а другим: затхлым, спёртым, полным гнили и ещё чего-то, что я не могла назвать.
Вниз вёл земляной лаз. Ступени были вырезаны прямо в грунте, кое-где укреплённые досками, но доски давно сгнили, и ступени обвалились. Я включила фонарик, посветила внутрь. Свет выхватил из темноты стены, покрытые корнями, которые свисали с потолка, как спутанные волосы, и пол — чёрную воду, неподвижную, маслянистую, уходящую куда-то вглубь.
— Я быстро, — сказала я Соболеву. — Если не вернусь через час — уходите.
— Через час, — повторил он, и я увидела, как его пальцы сжали шест добела. — Через час.
Я спустилась. Вода оказалась ледяной — она доставала мне до щиколоток, потом до колен, потом до пояса. С каждым шагом дно уходило вниз, и приходилось двигаться на ощупь, держась за склизкие корни. Свет фонарика выхватывал из темноты странные вещи: старый башмак, плывущий по воде, ржавый ковш, детскую куклу с оторванной головой, чьи глаза, казалось, следили за мной. Стены сужались, потолок становился ниже, и вскоре мне пришлось пригнуться. Запах усилился — теперь это была уже не сера, а разложение, чистое и безжалостное, от которого желудок скручивало спазмами.
А потом лаз закончился, и я оказалась в пещере.
Она была не природной — стены здесь были слишком ровными, слишком гладкими, словно их выскоблили изнутри чем-то огромным. Вода здесь не стояла, а текла — медленно, по кругу, образуя водоворот, центр которого был чернее всего, что я видела в жизни. И в центре этого водоворота что-то лежало. Что-то маленькое, светящееся.
Я подошла ближе, не сводя с него глаз. Свечение пульсировало — тускнело и разгоралось, как сердцебиение. И когда я наклонилась, чтобы разглядеть, я увидела: это была жемчужина. Такая же, как те две, что лежали в банке на бабушкином столе. Только эта светилась сама по себе, и свет её был не болотным, не коричневым, а чистым, серебристым, как лунная дорожка на воде.
Я протянула руку. Пальцы сомкнулись на жемчужине, и в тот же миг пещеру сотряс низкий, утробный рёв. Вода вокруг меня взбурлила, пошла пузырями, и из водоворота начало подниматься нечто. Я не видела его целиком — только край, кусок чёрной, блестящей, похожей на змеиную кожу плоти, усеянной присосками, которые открывались и закрывались, всасывая воздух с влажным, чавкающим звуком. Запах гнили ударил в нос с такой силой, что я закашлялась, попятилась, едва не выронив жемчужину.
И тогда из темноты вылетела рука. Длинная, узкая, с костяными наростами на кончиках пальцев. Она схватила меня за плечо и рванула назад, с нечеловеческой силой. Я вылетела из пещеры, протащилась по лазу, больно ударилась о корни, и в следующую секунду меня выбросило на поверхность — мокрую, задыхающуюся, сжимающую в кулаке светящуюся жемчужину.
Рядом, тяжело дыша, стоял Соболев с белым как мел лицом. А за его спиной, наполовину в тумане, стоял Тальник. Его глаза горели яростным золотом, а по лицу струилась вода — словно он только что вынырнул из глубины. Он смотрел на меня, и в этом взгляде не было привычного спокойствия. В нём было что-то, чего я раньше не видела. Страх. Или его подобие.
— Ты… — выдохнула я.
— Я сказал не ходить одной, — проговорил он, и голос его прозвучал глухо, как подводный колокол. — Я сказал не ходить ночью. Ты ослушалась.

