
Полная версия
Тайный наследник дракона
— А ещё, — сказала я, чтобы загнать трещину обратно, — вы здесь не только за этим.
Я сама не знала, зачем это сказала. Может, чтобы услышать ложь и снова его возненавидеть.
— Не только, — согласился он, и осколок в моём кулаке остался чист. — Но об этом, госпожа Корвен, я говорить с тобой не буду.
Чистый камень. Правда. Он был здесь не только за контрабандой — и он сам это знал, и не лгал даже себе. Я отпустила осколок, будто он обжёг.
Между нами повисло то, что повисает между двумя, кто когда-то делил одно дыхание, а теперь делит только стол с чужими покойниками-камнями. Я могла бы промолчать. Я молчала шесть лет, у меня был навык. Но день выдался длинный, а нитка моей выдержки — короткой, и я её порвала.
— Вы хорошо выглядите, господин Гранн, — сказала я. — Для человека, которому при мне когда-то клялись, что я лгунья, и который этому поверил. Камень на руке — это от честного труда или совесть прорастает?
Зала затихла ещё на тон. Серые сделали вид, что их тут нет. Каэл не отвёл глаз.
— Тебе сказали не всё, — проговорил он.
— Мне сказали достаточно. Мне сказали это ваше Гранёное сердце, при всём вашем дворе, при вашей бабке, при вас. Камень помутнел на мне, лорд. Ваш родовой камень, который не ошибается. Назвал меня ложью. А вы стояли вот так же, ровно, и смотрели, как меня выводят под дождь. Что мне ещё должны были сказать, чтобы я поняла?
Я думала, он отгородится своим выточенным лицом, как отгораживался всегда. Но он сделал хуже. Он положил каменную руку на стол — тяжело, глухо стукнув самоцветом о доску, — и посмотрел на неё, на сросшиеся пальцы, будто видел в них ответ.
— Шесть лет назад, — сказал он, — Сердце показало мне, что моя истинная пара лжёт и что её надо отпустить. Я отпустил. — Он поднял на меня глаза. — С тех пор оно ни на кого не загоралось. И вот это, — он чуть шевельнул каменными пальцами, — растёт с того самого дня. Дракон каменеет без истинной пары, госпожа Корвен. Не без жены. Не без удобной невесты, которых мне за шесть лет сватали дюжину. Без той, единственной, которую Сердце назвало моей и тут же — ложной. Объясни мне, как обе эти вещи могут быть правдой. Я шесть лет не могу.
Я не нашлась что ответить. У меня внутри что-то осыпалось — тихо, как осыпается переогранённый камень. Он не торжествовал. Он не врал, осколок лежал у меня в кулаке чистый и тёплый. Он правда не понимал. Все эти годы он думал, что Сердце сказало правду, и каменел из-за правды, а я думала, что он мне солгал, и леденела из-за лжи, и мы оба были несчастны из-за одного и того же — и не знали, из-за чего.
— Не знаю, — сказала я наконец, и это было первое честное слово между нами за шесть лет. — Я только знаю, что я тебе не лгала. Тогда — не лгала. Что бы там ни помутнело.
Он смотрел на меня долго. Потом убрал руку со стола.
— Работай, — сказал он глухо. — Поговорим после.
«Поговорим после». За шесть лет я выучила цену словам, которые откладывают разговор на потом, — обычно «потом» не наступает, и это к лучшему. Но этот дракон своих «после» не забывал никогда. Я знала: разговор будет, и будет страшный, и единственное, что я могла, — оттянуть его настолько, чтобы успеть придумать, как спасти Рина, если всё пойдёт худо. А худо могло пойти стольким способом, что у меня темнело в глазах, стоило начать считать.
Они дали мне стол у окна, лупу получше моей и груду улик, и я работала до темноты, сортируя сердечники по руке, по сырью, по тому, на какие гасители их ставили. Рин сидел рядом, грыз сухарь, который ему сунул хмурый серый по имени Дарн — оказалось, у того дома такой же, мал мала меньше, — и вёл себя на удивление смирно. Я выдыхала. Я почти поверила, что переживу этот день. Что Каэл уедет за своим вором, а я останусь со своим секретом.
Работа меня всегда спасала. За работой руки заняты, а голове некогда выть. Я разложила гасители по сырью — и наткнулась на странность. Часть сердечников была вынута из камня, который и впрямь резали под Глинью; а часть — нет. Часть несла на сколе тот самый голубой огонь с золотой искрой, какой я нигде, кроме как в жиле Кряжа, не видела, и какой только что горел в ладошке моего сына. То есть кто-то ставил в гасители не просто кристалл с горы Каэла — а кристалл с самого сердца жилы, из заповедной её глубины, куда чужого не пускают. Такой камень не своруешь мимоходом. Такой камень даёт тот, у кого есть ключ.
— Эта дрянь как работает, — буркнул рядом Дарн, тот хмурый серый, что дал Рину сухарь. Он не спрашивал, он думал вслух, глядя на амулеты с отвращением человека, навидавшегося их дела. — Вешают на одарённого — и он гаснет. А потом из него тянут, тянут, пока не вытянут.
— Гаснет не всякий, — сказала я, потому что это я знала, и знала, отчего у меня всегда сводит зубы. — Гаситель настроен по реестрам. Он берёт дар, который записан, учтён, понятен ему. А вот дикий дар, незаписанный, он взять не может — давится и лопается. Говорят, на севере есть женщина, вольный огонь, так у неё от одного взгляда кольцо этих штук разлетается в труху. — Я сказала это и тут же пожалела, потому что Дарн хмыкнул, а у меня перед глазами встала ладошка Рина и мутный кристалл, оживший в ней. Дикий дар. Незаписанный. Тот, что рвёт гасители, а не гаснет под ними. У моего сына был такой. И я только что вслух, при драконьем отряде, объяснила, чем такой ребёнок ценен для тех, кто эту дрянь делает.
Я опустила голову и работала молча. Дарн вздохнул, посмотрел на Рина — тот пристроился у очага, выстраивая из хлебных корок крепость, — и сказал ни с того ни с сего:
— У меня дома трое. Младшему как раз годков пять. — Помолчал. — Длинная это дорога, госпожа, когда дома трое, а ты по чужим площадям амулеты считаешь. Господин-то наш и вовсе один едет. Ни жены, ни детей. Каменеет вот. — Он сказал это тихо, скорее себе, и осёкся, будто сболтнул лишнее про хозяина.
Я не ответила. Я смотрела на сердечник в пинцете и думала, что у дракона, который едет один, ни жены, ни детей, — на самом деле в углу этой залы сидит сын и строит крепость из корок. И что я единственная в этой комнате, кто это знает. Пока единственная.
А потом Рин заскучал.
Он заскучал так, как умеют только пятилетки, — мгновенно, всем телом, безнадёжно. Он сполз с лавки, побродил, потрогал то, сё, и прежде чем я успела его окликнуть, добрёл до чёрного сукна, на котором лежал брак — мутные, треснутые сердечники, отбракованные резчиком, которые серые свалили в отдельную кучку как ненужное.
— Рин, не трогай, — сказала я, и голос у меня сорвался на той ноте, по которой умный взрослый сразу понимает, что мать боится.
Каэл стоял у очага через залу. Он поднял голову.
А Рин уже взял мутный треснутый кристалл в ладошку — некрасивый, отбракованный, мёртвый. И сделал то, что я ему запрещала. Сделал красиво.
Трещина в кристалле затянулась. Муть стекла, как вода. Камень в детской ладони набрал ровный тёплый свет и стал тем, чем был когда-то, до того как его выпотрошили под сердечник, — живым самоцветом, голубым с золотой искрой в самой глубине. Точь-в-точь цвета, какого не бывает ни у одного камня под Глинью. Цвета жилы Гранёного кряжа. Цвета глаз человека, что стоял у очага и смотрел, как пятилетний мальчишка голой рукой возвращает к жизни то, что целая преступная сеть умела только убивать.
В зале стало очень тихо. Серые замерли. Дарн перестал жевать.
Каэл медленно пошёл через залу. Он не смотрел на меня. Он смотрел на Рина, на свет в его ладони, и лицо у него было такое, какого я не видела у него никогда — ни в гроте, ни на том дворе, где меня выводили. Он опустился перед мальчиком на одно колено, тяжело, как опускается камень, и его живая рука — левая, ещё живая — зависла над детской ладошкой, не смея коснуться.
— Как тебя зовут? — спросил он, и голос у дракона был не громче дыхания.
— Рин, — сказал мой сын и улыбнулся ему доверчиво, потому что красивое он любил, а этот большой дядя смотрел на его камень так, будто понимал. — Я сделал красиво. Только маме не говорите, мне нельзя при чужих. Вы не чужой?
Каэл поднял голову и посмотрел на меня через всю залу, через шесть лет, через груду мёртвых самоцветов, и в его тёмных глазах с золотой искрой стояло то, чего я боялась сильнее Обители Пепла, сильнее закона, сильнее всего на свете.
— Эльда, — сказал он очень ровно, и от этой ровности у меня кровь стала как сердечник — чистая и мёртвая. — Чей это ребёнок?
Глава 3. Кто-то солгал
— Дарн, — сказала я, не отрывая глаз от Каэла. — Уведите мальчика. Накормите ещё, спать уложите. Пусть он не слышит.
Я думала, серый посмотрит на господина — ждать ли позволения. Он посмотрел на меня. Потом подхватил Рина под мышки, легко, привычно, как поднимают своих, и Рин, уже сонный после долгого дня и горящего камня, обвил его шею руками и не возразил.
— А красиво я хорошо сделал? — пробормотал он мне через плечо Дарна.
— Лучше всех, — сказала я. — Спи. Я приду.
Дверь за ними закрылась. В зале остались мёртвые камни, десяток свечей, дракон и я. Серые вышли сами, без приказа, — те, кто служит при таких, как Каэл, чуют, когда надо исчезнуть.
— Чей это ребёнок, — повторил он. Уже не вопрос. Он знал ответ ещё на площади, по глазам, но ему нужно было услышать, потому что есть вещи, которые до тебя не доходят, пока их не скажут вслух.
— Мой, — сказала я.
— Эльда.
— Мой и твой. — Я сказала это и почувствовала, как пол уходит из-под шести лет молчания. — Ему пять. Считай сам, ты считать умеешь. Он твой, Каэл. Рин — твой сын.
Я ждала чего угодно. Я столько раз представляла этот разговор — в страшных снах, которых не рассказывают, — что выучила наизусть все варианты: гнев, лёд, торжество, требование. Я не угадала ни одного.
Он отвернулся. Дракон, который не отворачивался ни от чего, отвернулся от меня и встал лицом к очагу, и плечи у него поднялись и опустились — раз, медленно, как у человека, которому надо заново вспомнить, как дышат. Каменная рука висела вдоль тела, и пальцы на ней не шевелились вовсе.
— Пять лет, — сказал он в огонь. — Пять лет у меня есть сын. И шесть лет назад ты ушла, зная, что носишь его. — Он обернулся, и я отступила на шаг, потому что в его лице не было гнева, в нём было хуже — было горе, голое, без камня. — Ты унесла моего ребёнка и не сказала. Я каменел тут, считал, что у меня никого, — а у меня всё это время был он. Ты дала мне думать, что я один на свете, Эльда. Зачем?
— Затем, — сказала я, и голос у меня зазвенел, потому что страх во мне всегда оборачивался злостью, так уж я устроена, — затем, что твой дом вышвырнул меня под дождь беременной. Я тогда ещё не знала, что беременна, — узнала через месяц, в придорожной канаве, когда меня вывернуло наизнанку от запаха чужого хлеба. Что мне было делать, лорд Гранн? Вернуться? Постучать в ворота, за которыми твоя бабка назвала меня грязью, прицепившейся к подолу рода? Сказать: добрый день, я та лгунья, которую уличило ваше Сердце, и я несу дракончика, примете? Меня бы и на порог не пустили. А если бы пустили — взяли бы ребёнка и не пустили меня. Дитя дома Гранн с даром. Наследник. Вы что, не знаете свой собственный род? Его бы забрали. Из меня бы сделали кормилицу при собственном сыне в лучшем случае, в худшем — никем. А его растили бы те, кто меня изгнал, и научили бы стыдиться матери.
— Я бы не позволил…
— Тебя там не было! — Я задохнулась. — Тебя не было, когда меня выводили, Каэл. Я искала твоё лицо в той толпе. Я думала: сейчас он встанет, сейчас скажет — стойте, это моя пара, я её выбрал. Я держалась этой мысли, пока меня тащили через двор. Ты не встал. Ты дал им. И после этого ты говоришь мне, что бы ты не позволил? Я перестала верить в то, что ты не позволишь, ровно в ту минуту. Шесть лет назад. На том дворе.
Он молчал. В очаге стрельнуло полено, и сноп искр взлетел и погас, и я смотрела, как они гаснут, потому что на него смотреть не могла.
— Я растила его одна, — сказала я уже тише, потому что злость выгорела, а под ней, как всегда, оказался один голый страх. — В городке, куда добираются, чтобы спрятаться. Я учила его не делать красиво при чужих. Учила пятилетнего ребёнка прятать то единственное, чем он чудесен, — потому что за это чудо в нашей империи жгут. Ты хоть представляешь, каково это? Каждый день смотреть, как твой сын зажимает в кулаке свет, чтобы выжить? Я не отнимала его у тебя, Каэл. Я уносила его от Обители Пепла. От реестров. От твоего рода. От всего, что делает с такими, как он, и с такими, как я. Если ты не понимаешь разницы — мы зря тратим свечи.
— Ты думаешь, я не понимаю, что делают с одарёнными? — сказал он тихо, и тихо у него было страшнее, чем у других в крик. — Я полгода еду по империи и собираю в мешок то, что осталось от таких, как наш сын, после того как из них вытянули свет. Я понимаю лучше тебя, Эльда. Я держал на руках девочку, из которой выдоили дар в склянку, и она не помнила, как её зовут. Я знаю, чего ты боялась. Я просто не могу простить, что ты боялась этого больше, чем доверяла мне.
— Я тебе доверяла. Один раз. Ты помнишь, чем кончилось.
Он принял удар не дрогнув, но я видела, что попала.
— Шесть лет, — сказал он. — Знаешь, как они идут, когда ты дракон без пары? Сначала ты говоришь себе, что выживешь и так. Драконы и раньше жили одни. Потом сердечный камень начинает твердеть, и ты впервые чувствуешь его — там, где у людей просто стучит. Он тяжелеет. Каждый месяц на чуть-чуть. Ты учишься спать на спине, потому что на боку давит. Учишься не подносить руку к огню, потому что камень не чует тепла и ты не замечаешь, как обжёгся. Бабка таскает в чертог невест — одну за другой, всех родов, иные хороши, иные умны, — и каждая смотрит на твою руку и считает, сколько ты протянешь, прежде чем стать им вдовьим самоцветом в перстне. И ты их отсылаешь, всех, потому что Сердце один раз загорелось на тебя, и пусть оно соврало, пусть оно потом назвало её ложью — оно горело, и второго такого огня тебе уже не будет. Я отсылал невест и каменел, и думал, что храню верность лгунье. А оказывается, я каменел по тебе, и ты была не лгунья, и наш сын в это время учился прятать свет. Так что не говори мне, что я не понимаю. Я очень хорошо понимаю. Мне просто некуда это деть.
Я молчала. Мне нечего было сказать на это — потому что осколок под фартуком всё это время лежал у меня в кулаке чистый, тёплый, ровный, ни разу не дрогнув, и значит, всё, что он сказал, было правдой до последнего слова. А правда — это всегда трещина, по которой держишься ты сам и за которую цепляется чужая рука.
Долгая тишина. Потом он подошёл — не ко мне, к столу, — и оперся на него обеими руками, живой и каменной, и склонил голову, и я увидела этот серебристый с искрой иней у него в волосах вблизи, и мне до боли захотелось протянуть руку и тронуть, как шесть лет назад. Я сжала кулаки.
— Расскажи мне про ту ночь, — сказал он вдруг. — В гроте. Я хочу услышать, как её помнишь ты.
— Зачем?
— Затем, что я её помню каждый день шесть лет, и она у меня в голове кривая. Я хочу выправить.
Я закрыла глаза.
— Меня привезли к вам гранить, — сказала я. — Большая работа: дому Гранн понадобился мастер огранить камни к зимнему сбору, а я тогда подавала надежды, и меня рекомендовали. Я три недели жила в чертоге, в каморке при мастерской, и ты приходил смотреть, как я работаю. Сначала я думала — проверяешь. Потом поняла — тебе просто нравится смотреть, как из мутного выходит свет. Ты сам такой был, мутный снаружи. — Я сглотнула. — А в ночь зимнего сбора ты повёл меня вниз. В грот. Показать Гранёное сердце — никого из чужих туда не водят, а ты повёл. И когда мы вошли, оно… проснулось. Загорелось. Не на меня даже — на нас обоих, тёплым, как живое. Ты сказал: «Оно так делает раз в сто лет. На истинную пару». Ты сказал: «Я тебя нашёл. Из всей горы — тебя». И я тебе поверила, дура. Я, которой всю жизнь претило слишком красивое и беспорочное, поверила в него, как последняя дура.
Я говорила, и грот вставал передо мной, как наяву: чёрные стены в прожилках самоцвета, низкий тёплый гул Сердца, его дыхание у меня над виском. Он тогда снял перчатку — обе руки ещё были живые, тёплые, с мозолью от меча на правой ладони, — и положил ладонь мне на затылок, и я помню, как у меня по спине прошла дрожь не от холода, а от того, что меня впервые в жизни держали так, будто я дороже любого камня в этой горе. «Я не умею говорить, — сказал он тогда. — Я умею только показывать. Смотри». И Сердце разгорелось ярче. Я тогда поверила не словам — словам я не верила сроду. Я поверила камню. Камень не умеет льстить.
Сейчас, рассказывая, я подняла глаза и обнаружила, что он стоит совсем близко, ближе, чем я заметила, и его живая рука поднялась — сама, против воли, я видела, что против воли, — и зависла у моей щеки, не касаясь, в полупальце. Шесть лет назад я бы подалась навстречу. Сейчас я стояла как вкопанная, и мы оба смотрели на эту руку, повисшую между нами, как на чужую.
Он опустил её первым.
— Это не было гладко, — сказал он хрипло. — Это было правдой.
— Тогда объясни мне, что было через три дня! — Я открыла глаза. — Через три дня меня позвали вниз, к Сердцу, для обряда — закрепить связь при дворе, ты говорил, так положено, перед родом. Я шла туда счастливая, Каэл. Самая счастливая дура в империи. А дальше…
Я осеклась. Потому что, рассказывая вслух, впервые за шесть лет — по порядку, не урывками кошмара, — я вдруг услышала, как мой собственный рассказ заскрипел. Как скрипит камень, в котором есть скрытая трещина, когда давишь не туда.
— Что — дальше, — сказал Каэл. Он смотрел на меня очень внимательно. — Эльда. Что было дальше у Сердца.
— Я стояла перед ним, — медленно проговорила я, нащупывая память, как нащупывают в темноте ступеньку. — Перед Гранёным сердцем. Твоя бабка, кастелян, ещё люди. И я положила руку, как велели. И Сердце… — я нахмурилась, — Сердце загорелось. Чисто. Ясно. Я помню этот свет, Каэл, он у меня под веками до сих пор, я по нему шесть лет тоскую. Оно прояснилось на меня. Я стояла в этом свете и думала: вот, всё правда, я не лгунья, оно подтвердило. А потом… — Голос у меня сел. — Потом меня взяли под руки. И кастелян сказал что-то, и поднялся шум, и твоя бабка отшатнулась от меня, как от прокажённой, и меня поволокли вон. И я не понимала, не понимала, за что, ведь оно же горело, я же видела, как оно…
Я замолчала.
В зале стало так тихо, что я слышала, как оседает воск на свечах.
Каэл выпрямился. Очень медленно. Лицо у него сделалось совсем белым — белее камня на руке.
— Эльда, — сказал он, и каждое слово выходило отдельно, тяжело, как падает в воду камень. — Мне сказали другое. Мне сказали, что ты к Сердцу не подошла. Что ты испугалась обряда и созналась — созналась, что лгала, что подстроила ту ночь в гроте, что никакая ты не пара. Мне сказали, что Сердце даже не пришлось зажигать: ты сама во всём призналась при кастеляне и бежала. Я не видел тебя у Сердца. Меня в тот час не пустили вниз — сказали, жениху при отречении быть невместно. Я поверил. Я шесть лет верил, что моё Сердце показало бы тебя ложной, потому и не понадобилось его жечь.
Мы смотрели друг на друга через стол с мёртвыми камнями, и я чувствовала, как у меня волосы шевелятся на затылке.
— Но оно горело, — прошептала я. — Каэл. Я стояла в его свете. Оно прояснилось на меня. Я это видела. Своими глазами. Никакого отречения не было — меня выволокли из света силой.
— А мне сказали, что света не было вовсе.
Тишина.
— Тогда кто-то солгал, — сказала я, и собственный голос показался мне чужим. — Слышишь? Не камень. Камень горел. Солгал человек. Кто-то встал между тобой и мной, между нами и Сердцем, и сказал тебе одно, а мне сделал другое. Шесть лет назад в твоём чертоге кто-то солгал так, что я потеряла тебя, ты потерял меня, а наш сын вырос в Глини, пряча свет в кулаке. И этот кто-то, Каэл, — я перевела дыхание, — этот кто-то всё ещё в твоём доме. Потому что мёртвые так не лгут. Лгут живые, которым это выгодно.
Каэл смотрел на меня, и в его тёмных глазах с золотой искрой медленно, страшно разгоралось то, чего я не видела у него никогда за все наши три недели и шесть лет, — не горе и не лёд, а ярость, холодная и точная, как огранённая грань.
— Назови мне, — проговорил он, — кто стоял у Сердца в тот час. Поимённо. Всех, кого помнишь.
И я стала вспоминать вслух, и память, которую я шесть лет гнала, послушно открылась, потому что страшное помнится лучше счастливого — у страшного больше граней.
— Твоя бабка, — сказала я. — Вдовствующая госпожа Вестрида. Она стояла справа, в сером, и я ещё подумала, какая она красивая и какая холодная. Двое или трое лордов в годах, лиц не помню, помню цепи на груди. Стража у входа в грот, двое. Женщина, что меня привела, — из прислуги, имени не знала. — Я закрыла глаза, чтобы видеть яснее. — И ещё один. Который стоял ближе всех к Сердцу. Который говорил. Распорядитель, что ли, поверенный — он всем там распоряжался, и бабка твоя слушала его, кивала. Это он сказал, когда Сердце загорелось, — я только теперь понимаю, что он сказал это, перекрикивая свет, — он сказал что-то про обман, про то, что огонь поддельный, что я навела морок. Это он первый взял меня под руку. Не стража. Он. Мягко так взял, по-отечески, и шепнул мне на ухо, пока тащил: «Не позорься, девочка, тебе же легче выйдет». Я думала, он меня жалеет. Я шесть лет думала, что хоть кто-то там меня пожалел.
Я открыла глаза.
Лицо у Каэла было страшным. Он знал. Я ещё не назвала имени, а он уже знал, и от этого знания его каменная рука сжалась с тихим скрежетом, какого человеческая рука издать не может.
— Опиши его, — сказал он.
— Высокий. Худой. Лет под пятьдесят тогда. Седой висок, и говорит так… ровно, гладко, приятно. Голос как тёплое масло. И руки холёные, не воинские. Я ещё, помню, удивилась — у всех вас руки в мозолях, а у него как у писаря.
— Орвальд, — сказал Каэл.
Имя упало в тишину, и осколок у меня в кулаке остался чист: он не лгал, называя его. Он просто узнал.
— Лорд Орвальд Гранн, — повторил он, и теперь голос у него был не масло — камень по камню. — Кастелян Гранёного кряжа. Брат моего отца по матери. Он растил меня после смерти отца. Он держит мой дом, мою казну, мои реестры, мою жилу — всё, пока я на рубеже и пока я каменею. Шесть лет он пишет мне письма дважды в месяц, докладывает о каждом мешке руды, о каждом ребёнке, родившемся в моих деревнях. Он встречает меня у ворот, когда я приезжаю, и провожает, когда уезжаю. Он… — Каэл осёкся, и я увидела, как в нём борются ярость и что-то старше ярости — то, чем держится мальчишка за единственного взрослого, который остался. — Он единственный, кому я верил все эти годы. Понимаешь? Все шесть лет, что я каменею, он был рядом. Если ты права — выходит, что человек, который рассорил меня с моей парой и обрёк меня на это, — он же все эти годы держал мою руку, пока она каменела от его лжи.
— Я знаю, что я видела, — сказала я тихо.
— А я знаю Орвальда тридцать лет! — Он не повысил голоса, но зала будто качнулась. — Поосторожнее, Эльда. Ты вернулась в мою жизнь сегодня утром, а к полудню обвиняешь человека, который не оставлял её ни на день. Может, ты обозналась. Может, тот распорядитель был похож. Шесть лет — долгий срок, лица стираются.
— Лица — да. — Я подняла подбородок. — Голос как тёплое масло и шепоток «не позорься, девочка» — нет. Такое не стирается, лорд Гранн. Такое прорастает внутрь, как твой камень.
Мы стояли друг против друга, и я понимала с какой-то усталой ясностью: вот и всё. Мы наконец сказали правду — и правда нас не помирила, а развела заново, потому что между нами по-прежнему стоял он. Только шесть лет назад он стоял у Сердца, а теперь — в сердце Каэла, живой, при власти, незаменимый. И чтобы доказать, что я не лгунья, чтобы сделать моего сына не «бастардом приблудной огранщицы», а тем, кто он есть, мне предстояло вернуться в тот самый чертог, к той самой бабке, под взгляд того самого человека с холёными руками — и привезти туда Рина.
— Я не повезу сына на Кряж, — сказала я. — Слышишь? Куда угодно, только не туда.
Каэл посмотрел на меня, и в его глазах ярость уступила место чему-то, от чего мне стало по-настоящему холодно, — спокойной, каменной решимости.
— Повезёшь, — сказал он. — Потому что теперь у нас обоих одна дорога. И она ведёт к Сердцу.









