
Полная версия
Тайный наследник дракона

Ева Зимина
Тайный наследник дракона
Глава 1. Глинь
Хороший камень нельзя торопить, и хорошую ложь — тоже; я знала это лучше всех в Глини, потому что жила и тем, и другим.
Камень я держала на свету и ждала, пока он сам покажет, где у него сердце, а где трещина, притворяющаяся жилкой. Ложь я держала так же — на ладони, не дыша, и ждала, пока она помутнеет. У меня для этого был серый невзрачный осколок горного хрусталя на шнурке под воротом, и за шесть лет он ни разу меня не подвёл. Чистый камень — на правду. Мутный, будто в него дохнули холодом, — на ложь. Этому фокусу не учат в гильдиях. Этому вообще нигде не учат. Поэтому я и молчала о нём шесть лет, как молчала обо всём, что могло отправить меня в Обитель Пепла, а сына — в чужие руки.
— Бирюза, госпожа Эльда, чистейшая, с гор, — частил надо мной торговец, раскладывая на тряпице голубые катыши. — Сама знаешь, такую везут от самого Кряжа.
Я не подняла головы. Я сжала свой осколок в кулаке под фартуком и спросила ровно:
— От самого Кряжа, говоришь.
— От самого, — побожился он.
Камень в кулаке отозвался холодком, будто я зачерпнула им из колодца. Помутнел. Я разжала ладонь, посмотрела на «бирюзу» уже без всякого камня — глазом огранщицы. Прокрашенная говлит, дешёвый белый минерал, вываренный в синьке. На сколе была бы видна правда, но скол он мне, конечно, не покажет.
— Крашеная, — сказала я. — И не с Кряжа, а из ямы под Глинью, где такой говлит дети ведром черпают. За правду дам две монеты. За враньё — ничего и ещё совет: не божись «от самого Кряжа» при той, кто оттуда родом.
Он побагровел, смёл свои катыши и убрался. Я не злорадствовала. Я просто не выношу, когда мне врут гладко. Гладкая ложь — как идеальный камень без единого изъяна: в природе таких почти нет, и если тебе суют такой за бесценок, значит, перед тобой стекло. У всякой правды есть изъян, по которому её узнаёшь. У всякой лжи — гладкий бок.
— Опять ты человека без покупки оставила, — проворчала с соседнего прилавка Марта, не отрываясь от своих лент. Марта торговала тесьмой, пуговицами и всем тем мелким, на чём держится женский мир, и считала своим долгом приглядывать за мной, как приглядывают за чужой кошкой, которая повадилась греться у твоего порога. — С таким языком, Эльда, ты до старости одна просидишь.
— Я не одна, — сказала я. — У меня Рин.
— Рин — это сын. А я про мужа.
— Муж — это ещё один рот и ещё один способ, чтобы тебе врали в лицо каждое утро, — отозвалась я, и Марта махнула на меня рукой, как машут на безнадёжное.
Рин сидел у меня под боком на низкой скамеечке, болтал ногами, не достающими до земли, и смотрел снизу вверх тем своим взглядом, от которого у меня каждый раз заходилось сердце. Пять лет. Рыжеватая макушка, веснушки, как крошки янтаря. И глаза. Про глаза я старалась не думать — это была у меня отдельная работа, как не трогать языком больной зуб.
— Мам, ты опять его напугала, — сказал он.
— Я его не пугала, я ему помогла, — сказала я. — Теперь он знает, что в Глини есть человек, который видит. Это полезно. Держи.
Я сунула ему ломоть хлеба с мёдом, и он притих, занятый делом поважнее всех бирюз мира.
Глинь — городок, про который не говорят «доедешь», говорят «доберёшься». Восточная окраина империи, где горы уже встают по краю неба синей зубчатой стеной, но до настоящих гор ещё три дня худой дороги. Сюда стекается всё, что осыпается с богатых мест: треснутые самоцветы, которые не взяли мастера побогаче, люди, которых не взяла жизнь побогаче, и я. Я гранила тут уже шесть лет и считалась лучшей огранщицей на четыре дня пути в любую сторону — что, если честно, говорит не столько обо мне, сколько о четырёх днях пути.
Мне хватало. У меня была мастерская в полдома, диск с алмазным крошевом, верный глаз, тихий дар и сын. Больше я ничего не просила у мира, потому что один раз попросила слишком многого и до сих пор за это платила.
Я и сюда пришла не своими ногами — меня сюда вынесло, как выносит течением щепку, которой повезло не утонуть. Я помнила дорогу обрывками: зимний тракт, попутные телеги, чужая баба, что отдала мне свой платок, не спросив имени, и собственный живот, который рос и не давал забыть, ради кого я переставляю ноги. Я пришла в Глинь на сносях, без кольца, без бумаг, под чужой простой фамилией — Корвен, первое, что подвернулось, — и родила Рина в каморке над мастерской старого Бертольда, который пустил беременную чужачку, потому что у него самого когда-то была дочь и не стало. Бертольд научил меня здешней огранке, оставил мне диск и инструмент, а через три года тихо умер во сне, и я закрыла ему глаза и стала в Глини «той огранщицей, что от Бертольда». Своего прошлого я не рассказывала никому. В Глини и не спрашивают. Сюда добираются как раз затем, чтобы не спрашивали.
— Считай со мной, — сказала я Рину, усадив его перебирать обрезки бечёвки, пока сама правила грань на гранате для вдовы аптекаря. — Сколько граней у этого камня?
— Восемь снизу, восемь сверху, — выпалил он, не считая. Он никогда не считал. Он просто знал.
— А почему ровно восемь?
— Потому что так свет не убегает, — сказал он и пожал плечами, будто я спросила, почему вода мокрая.
Я молчала и правила грань. У других детей в пять лет считалка путается на «семи». Мой видел камень насквозь, как я, только без осколка под воротом и без шести лет страха за плечами. Это и был мой настоящий секрет, тот, что страшнее моего. Не крашеная бирюза. Не серый хрусталь. Мой секрет болтал сейчас ногами и слизывал мёд с пальцев, и звали его Рин, и кровь в нём была не моя — вернее, не только моя.
Я не разрешала ему делать «красиво». Так я это называла, чтобы не называть настоящим словом. «Не делай красиво при чужих, солнышко. Только дома, только при мне». Он кивал и почти всегда слушался. Почти. Дома, под нашей крышей, я разрешала ему класть ладошку на тусклый камешек и смотреть, как тот наливается светом, и сама смотрела, и сердце у меня то таяло, то леденело: таяло — потому что красиво; леденело — потому что я знала, чья это кровь и чем это пахнет для нас обоих, если кто-нибудь увидит.
Потому что огонь в империи запрещён, а дар самоцветного дракона в простом мальчишке без рода, без записи, без отцовского имени — это даже не огонь. Это вопрос, на который нет хорошего ответа. Откуда у нищей огранщицы из Глини сын с даром драконьего дома? И всякий ответ ведёт туда, куда я шесть лет не пускала даже собственные мысли.
В то утро всё было как всегда, и я была за это благодарна, потому что научилась ценить «как всегда» так, как ценит тепло тот, кто однажды замерзал. А потом в дальнем конце площади ударил колокол не по часам, и торг стих весь разом, будто кто накрыл его ладонью.
В Глинь въезжал отряд.
Сначала кони — крупные, не крестьянские, серой и вороной масти, в попонах без гербов, что само по себе говорило громче любого герба: гербов не носят те, кому незачем называться, потому что их и так все боятся. Потом люди — десяток, в тёмной коже и серой стали, и двигались они так, как двигаются те, кто привык, что перед ними расступаются. Перед ними расступились. Марта рядом охнула и зачем-то стала собирать ленты, будто драконам короны было дело до её тесьмы.
— Закрывайся, Эльда, — шепнула она. — Где войско без герба, там добра не жди. Бери мальца и…
Я не услышала, чем кончился её совет.
Я увидела его, и площадь, и торг, и крашеная бирюза, и шесть лет — всё это сложилось и осыпалось, как плохо огранённый камень от одного неверного удара.
Он ехал впереди. Он всегда ехал впереди, даже когда не хотел, потому что не уметь быть первым он не умел. Высокий, тяжёлый в плечах, тёмные волосы тронуты на висках не сединой — у него не бывает седины, — а чем-то светлее, серым с искрой, будто иней лёг на камень. Лицо я узнала бы и через шестьдесят лет, не то что через шесть: резкое, с тяжёлыми веками, с этой складкой у рта, которую я когда-то целовала и думала, что она от того, что он много молчит. Теперь я знала, что она от того, что он много терпит.
Каэл Гранн. Господин дома Гранн, владыка Гранёного кряжа, страж Восточного рубежа. Дракон. Отец моего сына, который не знал, что у него есть сын.
Я не вскрикнула. За шесть лет я разучилась вскрикивать — это роскошь для тех, кому есть на кого опереться. Я просто опустила руку на макушку Рина, тёплую, рыжую, родную, и почувствовала, как у меня немеют пальцы.
— Мам, ты делаешь больно, — шепнул он.
Я разжала пальцы. Сердце колотилось так, что в ушах звенело, а я смотрела и не могла не смотреть, и взгляд мой, как назло, цеплялся не за лицо, а за его правую руку, лежавшую на поводе.
Рука была не его.
То есть его — но не та, что я помнила. От запястья к костяшкам по тыльной стороне ладони шёл камень. Не перчатка, не браслет. Камень рос из кожи, как растёт он из породы, — гладкий, голубовато-серый, с приглушённым самоцветным отливом, и пальцы над ним двигались уже не все. Безымянный и мизинец застыли чуть согнутыми, будто навсегда сжали что-то невидимое. Я знала, что это. Я слышала о таком давно, в другой жизни, когда жила среди драконов и не понимала, как мне повезло. Каменеет. Самоцветный дракон, потерявший истинную пару, каменеет изнутри: сердечный камень твердеет первым, потом это выходит наружу, ползёт по телу, и человек медленно стекленеет в самоцвет, красивый и мёртвый. Шесть лет. Камень дошёл до кисти за шесть лет.
За ровно столько, сколько меня не было рядом.
Мысль пришла раньше, чем я успела её прогнать, и я почти возненавидела себя за то, как сладко и страшно она кольнула: «Это из-за меня». А следом, холодной волной, накрыло другое, настоящее: «Если он каменеет без пары — значит, он так и не нашёл пару. Значит, он не привёл в дом другую. Значит, он всё ещё…» Я оборвала себя. Это не моё дело. Шесть лет назад его дом сказал мне, кто я ему: ошибка, выскочка, лгунья, которую Гранёное сердце уличило при всех. Его дом вышвырнул меня за ворота под зимний дождь, и он не вышел следом. Этого довольно, чтобы перестать думать про чью-то руку.
Я закрыла глаза и на один удар сердца позволила себе вспомнить — не его дом, нет, а самого его. Грот под кряжем, где Гранёное сердце дышало в темноте тёплым светом, как живое. Его ладонь — ещё живую, ещё тёплую — у меня на затылке. Его голос, низкий, без той складки у рта: «Я тебя нашёл. Слышишь? Из всей горы — тебя». Я тогда поверила. Я, которая не верила гладкому, поверила в самое гладкое, что бывает, — в то, что меня, нищую огранщицу, выбрало сердце горы и выбрал дракон. А через три дня то же сердце при всём дворе помутнело на мне, и тот же дракон смотрел, как меня выводят, и молчал. Вот и вся моя вера. Один раз — и на шесть лет вперёд.
— Кто это, мам? — спросил Рин, привстав на скамеечке, чтобы лучше видеть. Любопытный, как все дети, и бесстрашный, как все, кого пока ни разу по-настоящему не пугали. — Это драконы? Настоящие?
— Сядь, — сказала я тихо, и что-то в моём голосе было такое, что он сел сразу. — Сядь и не делай красиво. Слышишь меня? Что бы ни было — не делай красиво.
Отряд встал посреди площади. Один из людей Каэла развернул свиток и зачитал нараспев, для всех: дом Гранн именем короны ищет тех, кто торгует запретным товаром — кристаллическими сердечниками, что вынимают сердце из самоцвета и вставляют в гасители. Гасители. Я знала и это слово, и от него у меня всегда сводило зубы. Амулеты, что глушат дар, чтобы снять его с живого человека и слить в склянку, как сливают вино. На сердечники для них идёт особый кристалл — а особый кристалл в империи растёт в одном месте, под Гранёным кряжем. Выходит, кто-то воровал сердце у горы Каэла и продавал его тем, кто ворует сердце у людей. И Каэл пришёл за этим вором сам, через всю империю, с рукой, которая уже наполовину перестала быть рукой.
По площади пополз тот особый шепоток, каким торг встречает беду: бабы хватали детей за вороты, мужики прятали глаза, кто-то уже задвигал ставень. В Глини знали, что бывает, когда корона ищет запретное: ищут одно, а находят всякого, у кого рыльце в пушку, и у кого не в пушку — тоже находят, лишь бы было кого предъявить. Я видела, как двое серых брали людей за руки и поворачивали ладонями вверх — высматривали то ли мозоль огранщика, то ли след дара, то ли клеймо. Чужие ладони покорно ложились в чужие руки. Я подумала о ладошке Рина, тёплой, в медовых крошках, в которой только что горел живой самоцвет, и у меня внутри всё сжалось в один холодный кулак.
Мне бы радоваться. Он занят. Он не за мной. Он не знает, что я в Глини, — да он и не вспомнит Глинь, городок, в который «добираются». Постоит, попугает торг, найдёт своего вора и уедет в свои горы каменеть дальше. А я возьму Рина за руку и тихо, дворами, уйду домой, и завтра это будет просто страшный сон, каких у меня и так хватает.
Так я себе говорила, и почти верила, и уже подбирала под лавку короб с инструментом, когда один из людей в серой стали спешился и пошёл вдоль прилавков. Не торопясь. Он не искал глазами вора — вора так не ищут. Он спрашивал. Останавливался у каждого пятого, наклонялся, ронял пару слов, слушал ответ. И ответы его, видно, не радовали, потому что складка между бровей у него росла.
— Сердечник режут не топором, — донеслось до меня, когда он поравнялся с тележкой горшечника через проход. — Чтобы вынуть сердце из самоцвета чисто, нужна рука. Огранщик нужен, и не из последних. Кто в Глини камень гранит?
Горшечник заюлил, забормотал, что не знает, что он по глине, что огранщиков тут отродясь нет, и я машинально стиснула под фартуком свой осколок — по старой привычке, не думая. Камень кольнул холодком. Горшечник врал: меня знала вся площадь. Он врал из того простого страха, по которому простой человек врёт всякому, кто при оружии и без герба, — не чтобы спасти меня, а чтобы поскорее убрать от себя беду. Но беда от этого никуда не делась. Она просто стала ближе, потому что теперь я знала: им нужен огранщик. А лучший огранщик на четыре дня пути сидел между крашеной бирюзой и горящим ребёнком и держал в кулаке камень, мутный от чужого вранья.
Я уже привстала. Я уже взяла Рина за плечо. И в эту секунду мой сын, который почти всегда слушался, сделал то единственное, чего я просила не делать.
На прилавке передо мной лежал обрезок — мутный, треснутый кварц, который я держала, чтобы показывать ученикам, как НЕ надо. Рин смотрел не на меня и не на драконов. Он смотрел на отряд, и в глазах у него было то самое восхищение, от которого у матерей одарённых детей седеют виски. Он протянул палец и тронул мутный кварц. Просто тронул, как трогают, чтобы было «красиво».
И кварц проснулся.
Трещина внутри затянулась, будто её и не было. Муть ушла, как уходит дыхание со стекла. Камень налился ровным тёплым светом — не отражённым, своим, как уголёк под золой, — и в этом свете на сером прилавке посреди серой площади вспыхнула крошечная искра чистого живого самоцвета. Красиво. До слёз красиво. И видно за десять шагов.
— Рин, — выдохнула я и накрыла камень ладонью, обожглась о его тепло, сгребла в фартук. — Рин, нет…
Поздно.
Я почувствовала это раньше, чем подняла глаза, — так чувствуешь сквозняк затылком в запертой комнате. По площади будто прошёл толчок. Кони драконьего отряда переступили разом. А сам Каэл, который только что смотрел поверх голов, выискивая своего вора, своё ворованное сердце горы, — Каэл повернул голову. Медленно. Как поворачивается стрелка к железу. И его взгляд, тяжёлый, тёмный, прошёл по торгу, по лицам, по мне — задержался на мне на удар сердца, и я перестала дышать совсем, — а потом скользнул ниже и остановился.
На Рине.
На рыжей макушке. На веснушках, как янтарная крошка. На крошечном живом самоцвете, что светился у мальчика в ладошке.
И на его глазах.
Я смотрела, как Каэл смотрит на моего сына, и видела, как меняется его лицо, — не от удивления даже, а от узнавания, от того узнавания, что бьёт под колени, потому что человек видит чужие глаза и понимает, что они не чужие. Потому что у моего Рина глаза были не мои. Тёмные, с тяжёлыми веками, с золотой искрой в самой глубине, какая бывает только у самоцветных драконов, когда в них просыпается дар.
Точно такие, как у всадника посреди площади.
Каэл Гранн смотрел на моего сына и впервые не знал, что сказать. А я стояла, прижимая к животу горящий камень и горящего ребёнка, и понимала, что шесть лет тишины кончились прямо сейчас, посреди торга, между крашеной бирюзой и колоколом не по часам.
Глава 2. Огранщица короне нужна
Я не дала им дойти до Рина первыми. Это было единственное, что я ещё могла решить сама, и я решила: встала, отряхнула фартук от каменной пыли и пошла навстречу драконьему отряду через расступившийся торг, как идут к зубному, — зная, что будет больно, и желая поскорее покончить.
— Ищете огранщика, — сказала я тому, в серой стали, что выспрашивал горшечника. — Это я. Эльда Корвен. Гранила у Бертольда, теперь сама. Лучше меня тут не найдёте, хуже — сколько угодно.
Я говорила с ним, а смотрела мимо — на Рина, которого усадила обратно на скамью и которому глазами велела: сиди. И ещё я смотрела, не глядя, на того, кто остался в седле. На Каэла. Я чувствовала его взгляд затылком, скулой, всей кожей — так чувствуешь жар печи спиной, не оборачиваясь. Шесть лет я отучала себя его чувствовать. Шесть лет коту под хвост за один колокол не по часам.
— Господин, — серый обернулся к Каэлу. — Огранщица.
И тогда мне пришлось.
Я подняла глаза и посмотрела на него прямо, потому что прятать глаза — значит признать, что тебе есть что прятать, а у меня за спиной сидело всё, что мне есть прятать, и ему нельзя было дать повод обернуться туда. Каэл смотрел на меня сверху, с коня, и лицо у него было то самое, нечитаемое, выточенное, — но я знала это лицо лучше, чем своё, и видела под камнем трещину. Он узнал меня в ту же секунду, что и я его. Он просто умел не показывать, а я никогда толком не умела.
— Эльда, — сказал он.
Одно слово. Моё имя в его рту — без фамилии, которую я себе придумала, без «госпожи», просто имя, как шесть лет назад в гроте. И этого хватило, чтобы у меня подкосило что-то внутри, и хватило, чтобы я разозлилась на себя за то, что подкосило.
— Госпожа Корвен, — поправила я. — Мы, кажется, не представлены, господин дракон. В Глини знатных гостей нечасто, я могла бы и запомнить.
Это была ложь, и гладкая ложь, и он это понял. Что-то дрогнуло у его губ — не улыбка, призрак того, что когда-то ею было.
— Не представлены, — повторил он медленно, пробуя мою ложь на вес, как пробуют камень: настоящий или дутый. — Что ж. Лорд Каэл Гранн. Мне нужен огранщик. Сегодня. Ты пойдёшь со мной.
— У меня сын, — сказала я. И тут же прикусила язык, потому что это было хуже всего, что я могла сказать, — но и промолчать было нельзя: оставить Рина одного на площади среди серых я не могла. — Мне его не на кого оставить. Если короне нужны мои руки, корона потерпит при них ребёнка. Или ищите другого огранщика на четыре дня пути.
Я смотрела ему в лицо, когда говорила «сын», и видела, как это слово в него входит. Он не дрогнул. Он слишком хорошо держал. Но рука его, та, что из камня, лежавшая на луке седла, сжалась — насколько ещё могла сжаться, — и я поняла, что он не забыл, что он видел на торгу. Глаза. Свет в кварце. Он всё видел и всё считал, мой дракон, который считал камень лучше всех в империи.
— Бери ребёнка, — сказал он наконец, и голос у него сел на полтона. — Идём.
Нас привезли на постоялый двор «Три кирки» — лучший в Глини, что значит: с двором, конюшней и комнатой, где не текло с потолка. Серые заняли его весь. В нижней зале сдвинули столы, и на них при свете десятка свечей лежало то, ради чего дом Гранн ехал через всю империю: товар.
Я видала гасители прежде — мельком, издали, и старалась не видать вовсе. Тут их была целая груда. Тёмные плоские амулеты, как обмылки чёрного стекла, и в каждом — мутное сердечко, бывший живой самоцвет, у которого вынули свет. Их разложили рядами, как рыбу на льду. А отдельно, на чёрном сукне, лежали сердечники — ещё не вставленные, голые: огранённые кристаллы размером с ноготь, идеально чистые, идеально мёртвые. Меня замутило. Я знала эту чистоту. Так чисто камень не бывает сам собой. Так чисто его делают, когда из него выгранивают всё лишнее, всю жизнь, всю трещинку, по которой узнаёшь правду, — и оставляют гладкое стекло, готовое жрать чужой дар.
Странно было снова стоять среди драконьих людей. Шесть лет я прожила там, где самое большое чудо — двойная радуга над глинищем, а самая большая власть — староста с печатью из репы. Я отвыкла от этого воздуха — плотного, тихого, какой стоит вокруг тех, кто привык повелевать не голосом, а присутствием. Серые двигались без лишних слов, гасили лишние свечи, говорили вполголоса; и посреди них стоял Каэл, и от него этот воздух шёл, как холод от ледника, и я ловила себя на том, что мои плечи сами вспоминают, как при нём держаться. Я их одёрнула. Я больше не та девчонка из мастерской, которую дракон поднял из пыли и которой за это пришлось так дорого заплатить. Я мать. У матери спина прямая по другой причине.
— Госпожа долго будет любоваться или всё же посмотрит товар? — обронил кто-то из серых, помоложе, кому моя медлительность показалась спесью.
— Госпожа смотрит, — сказала я, не оборачиваясь. — Товар, в отличие от людей, стоит того, чтобы на него смотреть долго. Соврёт — так хоть красиво.
— Скажи мне, — Каэл встал по другую сторону стола, и свеча легла ему на лицо снизу, выбелив скулы. — Кто это резал.
Я наклонилась над сердечниками. Взяла один пинцетом — голыми руками я бы к нему не притронулась, — повернула к свету. Огранка была хороша. Слишком хороша для бродячего проходимца, и не настолько безупречна, чтобы её делал мастер столичной гильдии. Это была работа того, кто учился у больших и осел в малом. Это была работа кого-то вроде меня.
— Рука одна, — сказала я. — Везде одна и та же рука. Видите наклон площадки? Он его держит чуть влево, потому что у него правый глаз слабее левого — гранит, склонив голову. И торопится в павильоне, на нижних гранях: тут чисто, а тут зализал. Это не любитель и не великий мастер. Это хороший огранщик, который режет много и быстро, потому что ему платят сдельно и торопят. Один человек. Не гильдия. Не артель.
Каэл молчал. Я чувствовала, что он смотрит не на сердечник — на меня, на мои руки над сердечником, и это было невыносимо, потому что мои руки он тоже знал.
— Ты всегда умела читать чужую руку, — сказал он тихо.
— Это моя работа, — сказала я, не поднимая головы. — Камень не врёт, как человек. У камня всё на лице. Только смотреть надо уметь.
— А человек?
Я подняла голову. Зря.
— А человека, господин Гранн, я разучилась читать. Шесть лет как. Невыгодное оказалось ремесло.
Мы смотрели друг на друга над грудой выпотрошенных самоцветов и мёртвых амулетов, и Рин, сидевший в углу на лавке, болтал ногами и таращился на драконов во все свои тёмные золотые глаза, и я молилась всем камням мира, чтобы Каэл не обернулся.
Он не обернулся. Пока.
— Эти сердечники режут под Глинью, — сказал он, заставив себя вернуться к делу, и я была ему за это почти благодарна. — Сырьё одно — с моей жилы. С моей горы крадут кристалл, гранят его где-то рядом, начиняют гасители и расходятся по империи. Я полгода шёл по этой нитке от столицы. Нитка кончается здесь. Мне нужен тот, кто это режет. И мне нужен тот, кто скупает.
— Зачем вам это самому? — спросила я, и спросила честно, потому что не понимала. — Господин дома не ездит за контрабандой через всю империю. Для этого есть стража, ловчие, коронные ведомства. Я слыхала, есть даже целое ведомство — женщина какая-то при короне, ловит тех, кто доит дар. Пошлите им весточку и сидите в своём чертоге.
Что-то прошло по его лицу.
— Это моя гора, — сказал он. — И мой камень. Из моего камня делают то, чем глушат и обирают одарённых. Пока я этого не остановлю, я не я.
Я сжала под фартуком осколок. Старая привычка. Камень в кулаке остался тёплым, чистым. Он не врал. Это и было хуже всего: он говорил правду, мой дракон, он действительно ехал спасать чужих одарённых от своего же камня, с рукой, обращающейся в самоцвет, — и от этого его было невозможно ненавидеть так чисто и гладко, как я привыкла. Ненависть моя дала трещину, а трещина — это всегда начало конца камня.









