Блокада
Блокада

Полная версия

Блокада

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Всю блокадную зиму 1941/42 года меня с мальчиком преследовала мечта – украсть буханку хлеба. Но красть было негде. И только сладкие мечты: я одна в булочной, никого нет, хватаю хлеб за хлебом, бегу, приношу своим. Раз Вовочка увидел на улице опрокинутый хлебный фургон. Он забрался в него, нашарил рукой обледенелые хлебные крошки и съел их вместе с грязью.

Очереди в это время за хлебом (паек 125, потом, кажется, 300 г, потом рабочим и научным работникам – 500) были страшные. Булочных было мало, а хлеба не было вовсе. Я уходила за хлебом в 5, в 6 часов утра, в зимнюю студеную ночь, одетая во все теплое, что только было дома. Бежала бегом, чтобы обогнать спешащие туда же темные фигуры. Спешащие, т. е. ползущие от истощения, я же и своего темпа не теряла. Булочная была на Миллионной, недалеко (2-й или 3-й дом от Мошкова <переулка>). А очередь шла по Миллионной, по Мошкову и загибала на Мойку. Стояли закутанные во что попало фантастические фигуры. Одну женщину в клетчатом одеяле я помню и сейчас.

Раз я стояла за хлебом в 6 часов утра, а получила в 8 часов вечера. И не хлеб, а горсть муки – и последнюю. Помню свое счастье и зависть и ужас на лицах неполучивших.

Время от времени в этих очередях меня сменяла мама или Вовочка, а я шла домой погреться. Вторая мечта была о дуранде[69], но и она осталась неосуществившейся. За всю блокаду мне ни разу не удалось достать дуранды – ее было мало, и она очень была дорога и невыгодна для промена. Так же не ели мы и ремней. Ремни и кушаки продавались на рынке дорого – их разваривали и ели, потому что животная кожа, и они считались питательными. Чему мы отдали дань – это столярному клею. Его мы ели довольно долго. Был счастливый период, когда мы трое, Вова, мама и я, съедали по утрам целую миску студня из столярного клея, а Саше, который тогда был в стационаре в «Астории»[70], я носила этот студень в стаканах. И все ему завидовали и просили дать попробовать. Я могу сказать, что этот студень нас спас: он был питателен (изготовляется <клей> из рогов и копыт), хотя им часто отравлялись. Я научилась довольно вкусно готовить его с разными пряностями (этого добра было достаточно), так что совершенно исчезал специфический запах. В те времена человеку иногда достаточно было глотка горячей воды, чтобы он встал и пошел дальше и дожил бы, может быть, до куска хлеба, а от этого куска хлеба еще до чего-нибудь – и так, может быть, оставался бы жив. Люди так и жили, и некоторые спаслись.

Однажды Вовочка ушел днем за обедом (я была на Петровском) и вовремя не вернулся. Я пришла с Петровского – его нет. Проходит время – его все нет. Уже ночь, темно. Беспокойство стало невыносимым, я оделась и пошла его искать. На дворе была страшная гололедица. Я завернула на Мойку и через несколько шагов на него наткнулась. Он еле брел со своей поклажей, и у него хватило сил только передать мне судки. Я крепко обняла его и тихонько довела до дому. Если б я не вышла ему навстречу, он упал бы, замерз и умер бы в двух шагах от дома.

В эти зимние месяцы мы были так худы, что кожа висела на нас складками. Сидели мы на костях, мягкого места не было, а вместо него висели кругообразные складки кожи, которые мы, подтрунивая друг над другом, называли «драпри»[71]. Ноги были как палки. Саша шутил, цитируя кого-то: «Тонки, как миноги, коварны, отлоги, несчастные ноги»[72].

По утрам происходила дележка хлеба… Мамин паек вешали отдельно в булочной. Наш я развешивала сама. Прежде всего отделяла Саше его полную порцию. Остальное делила пополам между собой и Вовочкой. До января у меня была с Сашей одна норма – 400 г (повысили в декабре). А с января ему стали давать 500[73], а я осталась на служащей норме – 400. У мамы, как персональной пенсионерки, тоже – 400. И вот получилось, что у Саши 500, а у нас с мальчиком (он как иждивенец получал 300) всего 700, т. е. по 350 г, меньше даже, чем у мамы, а работали только мы двое и за всех. И тут мамина знакомая старушка м<ада>м Корсакова, надоумила меня стать донором, т. е. ежемесячно отдавать кровь и получать за это рабочую карточку, 500 г хлеба, и еще при сдаче каждый раз маленький паек. Я так и сделала. Пошла в Ин<ститу>т Пастера на Петроградской[74], прошла осмотр – и меня приняли. И тогда у меня тоже стало 500 г, а вместе с мальчиком – 800, итого каждому по 400. Многие отговаривали меня, убеждали, что при истощении сдавать кровь очень опасно, но я пошла на риск – иначе было нельзя. Последний раз я сдала кровь в апреле, дальше у меня отказались брать, потому что я была очень истощена и меня грызла цинга. Но больше и не надо было, потому что в мае по горкому писателей[75] тоже дали рабочую карточку.

По воскресеньям обеда в Союзе <писателей> не бывало, давали сухой паек (горсточка чего-то), и тут-то и пригождался мой «кровавый» поек: по воскресеньям мы варили из него обед.

Я забыла сказать, что там, на пункте сдачи крови, однажды при мне умерла одна женщина (фамилия ее Гордесс). У нее брали кровь на соседнем со мной столе. Ей стало дурно, но она оправилась и дошла до комнаты, где давали паек, и тут умерла за чаем. Она сползла со стула, ее положили на диван и кричат: «Гордесс, Гордесс, вы слышите?» Но она уже ничего не слышала. Раз в этом Ин<ститу>те Пастера я попала в бомбежку и тут первый и последний раз была в настоящем бомбоубежище. Ужасно сидеть под землей, чувствовать сотрясения почвы, слышать грохот и знать, что в любую минуту вся каменная громада над твоей головой может рухнуть и погрести тебя навек. По своей воле я никогда не ходила ни в какие бомбоубежища, но тут меня заставили, и я должна была подчиниться, потому что еще не получила пайка.

Когда Вовочка был в силах, он непременно сам готовил обед. Приготовление заключалось в разведении водой и без того жидкого супа из столовой и в варке какой-либо жидкой каши в добавку к казенной. Как он был скрупулезно честен и ни за что не хотел себе взять лишнего! С каким трудом мне удавалось убедить его съесть ложечку того-другого во время готовки, под предлогом «пробования».

Во всю блокаду любимым и почти единственным чтением его были книги <Е. И.> Молоховец, «Кашевар» и всевозможные брошюрки с соблазнительными картинками в красках – рецепты приготовления всяких салатов, пирожных, конфет. Это было болезненное увлечение кулинарией.

В декабре и январе продуктов в городе не было выдано почти никаких. Мы жили одним обменом моих платьев. В январе вместо сахара были выданы граммов по 100 или 200 ужасающие конфеты под названием «Олень». Это были мокрые, сладковатые крохи какой-то черной массы. Мы съели их с жадностью.

Мама и Вовочка старались «растянуть»! Конфеты эти были получены в писательском магазине[76] на Михайловской. Этот магазин был завален пакетами хмеля, его можно было брать без карточек, по пропуску. Но что с ним делать – неизвестно. В нашей семье все были тронуты голодным психозом – все в разной мере и каждый по-своему. Сильнее всех пострадал Саша. Мама старалась уберечь и сохранить от нас свой «запас», хотя всем своим мы с ней делились, т. е. все ели поровну. Совсем сохранить свой запас ей не удалось – пришлось кое-что уступить Саше, когда он совсем слег. Вовочкин психоз выразился в увлечении кулинарией, требовании «священного» молчания за столом и скрупулезной дележке <еды>. Он очень любил бабушку. Чуть мы получили в Союзе <писателей> какую-нибудь добавку в виде 1 л<ожки> томатного сока или соевого молока, он сейчас отливал и нес ей ее долю. В чем выразился мой психоз – не знаю. Наверно – вот в чем: я раза три или четыре украла для себя у мамы кусочек сахару. Мне невыразимо стыдно, но этого не вырубишь топором. Это было сильнее меня – налетало безумное желание… У всех нас исказилась психика…

Среди этого голода я задумала непременно справить 5 апреля свои именины. От каждой своей получки я понемногу откладывала по горстке муки, щепотке сахару, кусочку масла. Этот «неприкосновенный» запас сохранялся в бывшей Фомушкиной корзине (в которой он ездил на дачу и был целиком мой). Вовочка поддерживал меня в этой затее, а Саша раздражался, считал блажью и время от времени шел и брал у меня что-нибудь оттуда. Я сердилась и плакала. Мама считала своим долгом этот запас оберегать, и после того, как раз Саша в мое отсутствие что-то оттуда взял, она сейчас же мне об этом сказала, как только я пришла. Саша вышел из себя, кричал, что она становится между мной и им, и был страшный скандал. И я кричала и ревела навзрыд.

Но я не могу всего писать…

В те месяцы, декабрь – январь, к маме еще время от времени заходили гости – разные ее старушки, и она их угощала. «Не хотите ли еще? Ах, может быть, вам это не нравится?» После того как она раз так угощала одну даму, Саша ужасно рассердился, закричал на нее и сказал ей, что если у нее есть лишние продукты, то пусть она хоть когда-нибудь угостит Вовочку, а не чужих старух. Мама плакала. Но он был прав, а мама считала себя обиженной.

Мальчик все выдумывал всякие кушанья и лакомства. Осталась капля какао (свое овсяное какао мама уступила Саше), Вовочка брал щепотку сахару, щепотку какао и чайную ложечку и растапливал эту массу на свечке. Саша сердился, что он зря портит продукты. Мальчик плакал, я его защищала. Иногда он из этой массы готовил «пирожное» на черном хлебе.

В эти первые месяцы, когда мама была еще на ногах, она получала обед в Эрмитаже. Иногда мы с Вовочкой ходили за этим обедом. Помню, вход был с набережной и столовой там заправляла какая-то Нелли Львовна. Она покровительствовала маме. Но в феврале или в начале марта маму этих обедов лишили.

Помню, раз прибежала к нам тетя Вера (Вера Серг<еевна> Павлищева, ур<ожденная> Санникова, вдова маминого кузена генерала Павла Николаевича Павлищева[77]), с просьбой приютить ее, потому что дома ей оставаться нельзя: жена ее сына Юры[78], так наз<ываемая> маленькая Верочка (ур<ожденная> Плеханова, племянница знаменитого <марксиста Г. В. Плеханова>), бросается на нее с ножом и грозит убить ее и мужа. Она сошла с ума на почве голода, а главное, от мысли, что они – тетя Вера и Юра – живут за счет ее сил, а сами ничего не делают. Она дошла до яростной ненависти. Мне понятно ее чувство. Все свои силы и всю свою жизнь я хотела отдать одному. А рвали от меня мой труд и силы и требовали своей доли – еще двое. Временами и я доходила до ярости, но я ни на кого не бросалась, а только в эти минуты до крови кусала свои руки.

Саша ненавидел этот жест и, поймав меня на нем, впадал в истерику. Так вот, тетя Вера пришла, мы накормили ее обедом. Естественно, я не могла дать ей второго блюда столько, сколько своим. Она это заметила, съела свою порцию и сказала: «Вкусно, да мало». Потом они пошли с мамой за ширму, легли рядом на кровать и долго шептались. На следующее утро, прощаясь со мной в темном коридоре, через который я ее провожала, тетя Вера сказала мне: «Лидуша, береги маму». Очевидно, мама ей на меня жаловалась. У нее, бедняжки, уже тоже ум тронулся, она думала пронять меня авторитетом тетки и вообще, очевидно, считала, что я должна была заботиться о ней больше, чем о сыне. Как это странно!

Человеку было семьдесят лет! Но сила жизни и желание жизни были еще очень велики. Эти слова тети Веры глубоко меня возмутили, хоть я и смолчала. Во-первых, зачем маме вмешивать чужих? Потом это требование от меня еще чего-то, кроме того, что я уже даю, и чего же? Что я еще могла? И наконец, этот эгоизм и мамы и Саши – всем от меня было что-то нужно, каких-то забот и жертв. А я сама как? Кто обо мне позаботится? Никто и не заботился, даже в малой малости, кроме сына, друга моего единственного и незабвенного…

Эта Вера Плеханова скоро умерла, а за ней и тетя Вера. Их увезли куда-то. И Юра, который был болен, даже не знает, где они похоронены, как не знаю я, где лежит мама.

Несмотря на раздор, который был среди нас, все же наша семья жила много дружней других семей. Полного мира не было ни у кого.

Приблизительно в это же время (незадолго до визита тети Веры) умерла мамина подруга Дина (Над<ежда> Дм<итриевна> Веймарн-Гец[79]). Маме сказала в Эрмитаже племянница Дины. Был лютый мороз. Мама хотела бежать к Дине. Но я не пустила. Дина умерла с голоду, но последним толчком был снаряд у них на Адмиралтейском канале, от которого вылетели все стекла и холод ворвался в квартиру. Труп Дины, как нам рассказывали, кишел вшами. Мама плакала. В эту ночь в Дининой квартире умерли еще три женщины и девочка – всего 5 человек. Труп ее отвезли на Канонерский остров. Тетя Вера в это время жила на Канонерской улице, и ей вообразилось, что Дину похоронили там. Она воскликнула: «Ах, это рядом со мной!» У нее уже тоже голова была не в порядке. Подумать только, почему труп повезут на Канонерскую улицу?

В эту первую блокадную зиму все инстинктивно старались экономить силы и не двигаться. Со мной было как раз наоборот, и я смело могу сказать, что никогда в жизни (хоть я и всегда много работала) я столько не работала тяжким физическим трудом и столько не двигалась, как в блокаду. Поддерживала меня нервная энергия, и если другие видели свое спасение (впрочем, очень редко спасались) в неподвижности, то я инстинктивно чувствовала его, наоборот, в том, чтобы не сбиться с темпа. Всю жизнь мой темп был allegro, и таким он остался во время блокады. За всю зиму я лежала один только раз, полдня, когда температура с 35,3 поднялась до 39° и боли в ногах от цинги дошли до того, что я мечтала их отрубить, и как ни была голодна, но в этот день не в силах была сидеть за столом и есть свой суп.

Наружность моя во время блокады очень пострадала, и вместо обычных моих черт от худобы у меня стало не лицо, а «щипец», как у борзых. Но это меня не заботило, хотя не могу сказать, чтобы я совершенно утратила эстетическое чувство. Помню, как-то раз поверх шляпы я повязала шелковый платок, и вдруг мое лицо приняло древнерусский или иконописный вид. Мне вспомнилась боярыня Морозова, и я, несмотря на все, с удовольствием глядела на себя в зеркало. Половая сторона жизни во время этой зимы атрофировалась совершенно как у мужчин, так и у женщин. Не только какие-нибудь эротические эксцессы, но сама мысль об эротике была противна. Тоже почти не было в нашей жизни плача – только в случаях сильной обиды или отчаяния. Это была инстинктивная защита организма – слезы ведь тоже трата сил. Я не плакала почти всю зиму, помню только три случая плача, но зато стоило мне выйти на мороз, как я вся обливалась слезами. Не знаю, что такое делалось с глазами, но слезы катились градом.

В этом месяце было объявлено по радио, что хвоя сосновая содержит в большом количестве витамин С, и все стали через знакомых врачей и провизоров доставать пакетики с этой хвоей. Несколько таких пакетиков принесла мне Тамара, и я попробовала настаивать эту хвою, но что-то она нам не полюбилась, и мы ее бросили. Зато, когда раз в столовой выдали немного клюквы и на каждого из нас пришлось по полстакана, как мы были счастливы! Казалось, саму жизнь глотаешь!

В первые месяцы голода пищеварение у всех нас дало уклон в сторону закупорки. Поносы начались ближе к весне.

Однажды в декабре или в начале января я сделала вместе с Томашевскими замечательную покупку. Купленный продукт питания назывался «пыль» – и это и была пыль: труха от животных кормов, оставляемая скотиной за непригодностью в яслях. Эту пыль мне давно обещали на Петровском, но обманули, а Томашевские где-то достали. Кучка грамм в 800 стоила 70 руб. Мы с Зоей <Томашевской>[80] разделили ее пополам: на столе и дома я сделала из нее лепешки, прибавив соли, тмину, еще чего-то и поджарив на каком-то масле. Но есть было нельзя. Саша не мог совершенно, отказался даже Вовочка, а я ела – с мучением, но ела: в этой пыли содержалось что-то такое жгучее, что мгновенно воспалялась вся полость рта. Жиров у нас совсем не было; у мамы случайно сохранился флакончик какого-то жирного витамина, и мы его каплями прибавляли к пище. Раз одна спекулянтка за бешеные деньги продала нам 600 г неизвестного технического масла, почти черного на вид. Какая это была мерзость!

Однажды Зоя Томашевская мимоходом из Академии художеств зашла к нам и принесла Вовочке «мороженое». Мы были заинтригованы: какое такое мороженое? Оказывается, покровительствовавшая ей в Академии художеств хозяйственница дала ей мороженой жидкой пшенной каши, и Зоя решила поделиться с Вовочкой. Не могу сказать, как я была тронута! Зоя была добрая девочка, и я очень любила, когда она заходила к нам. Сейчас у них с мальчиком начинался смех. Голод – смех; бомбы – смех; все было смешно. Вот она милая, счастливая юность! Слушая их, я молодела сама и хохотала вместе с ними.

Теперь, когда я вспоминаю это «мороженое» из пшена, принесенное Зоей, мне совершенно ясно, что в это самое время Томашевские были по горло сыты моим пшеном, и Зоя принесла это мороженое потому, что оно было совершенно лишнее, а вид получился такой, что вот, мол, какие мы добрые, благородные. Томашевская про свою дочь по этому поводу так и говорила: «Зоя добрая девочка».

Во время блокады в Ленинграде действовала теория о смысле вывоза людей, а не привоза продуктов. Увоз человека – это один рейс самолета или грузовика, а привоз питания для этого человека – это бесчисленное количество рейсов. Поэтому старались как можно больше народу вывезти, агитировали за эвакуацию, вывозили почти насильно.

Осенью <1941 г.>, когда немцы только подступали, эвакуация шла сплошная, паническая, часто бессмысленная, иногда как будто вредительская <…>

В Союзе писателей усвоили прием запугивания: «это последняя партия, больше не будет, уезжайте, спешите». И люди бросали все и ехали по лютому морозу в грузовиках и автобусах по Ладожскому озеру под обстрелом немецких самолетов и пушек. Машины проваливались под лед, и сколько их погибло!

Летом 1941 года, когда начались налеты, мама каждому из нас сшила ладанки, вложив в них 90-й псалом, освятила их в церкви и повесила нам на шею. У Вовочки ладанка была кожаная. Она хранится у меня и сейчас. Он поверил в нее и носил, не снимая, была она с ним и в Москве, во всех его больницах. Носили и мы, но когда посыпались на нас смерти и беды, разорение и голод, Саша снял с себя ладанку и с горечью сказал маме: «Она нам принесла несчастье, эта ваша ладанка!» Мама изумленно на него посмотрела, что-то слабо возразила. Я тоже скоро перестала ее носить. Вот этот псалом, который нам не помог:

«Крылами своими осенит тебя и под крылом Его укроешься. Истина Его есть щит и ограждение. Не убоишься ужасов ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мреке, заразы, опустошающей в полдень. Близь тебя падут тысяча и десять тысяч по правую руку твою, но тебя не коснется».

Боже милостивый. Боже милостивый! Нас не спас псалом, но я верю в Твой щит и ограждение и для меня не напрасно сказаны эти сияющие, бесподобные слова!

Уберечь мальчика от голода, болезни, стужи, бомб я не могла, а только старалась внушить ему осторожность во всем, чтоб не прибавилось лишней беды по собственной оплошности. Один из ежедневных наказов перед выходом его на улицу был: «Когда проезжает автомобиль (их почти в городе не было, но, случалось, проносился шальной) – остановись». Ноги нас держали плохо, на скользком снегу легко было упасть – и прямо под проезжающую машину, и шофер даже не будет виноват. Поэтому: «Не спеши, дай ему проехать». Мальчик меня слушался.

Странное зрелище представляли собой рынки зимой. Хлеб стоил в начале зимы 300 рублей, потом 400, наконец дошел до 700 рублей килограмм. Летом 1942 года за кило чечевицы я заплатила 1200 рублей, за масло 2000 рублей. Я не помню всех цен. Помню только кое-какие свои обмены. Так одно шерстяное платье пошло за 400 г конфет и кулек ячменя. Моя великолепная венесуэльская пижама – за 800 г хлеба. Рояли люди весной отдавали, чтобы не бросить совсем, даром, за 500 г хлеба. Остов моего рояля (ножки, крышки, педали, пюпитр и 4 пластинки слоновой кости с клавиш были выломаны раньше грабителями) купил один простой человек с нашего двора, такой шофер Куприянов, для своей дочки за 2 кило пшена, пачку столярного клея и несколько свечек. Это была очень выгодная продажа. Да! Он дал мне еще 1500 рублей деньгами. Боже мой, как мне все завидовали и как я была счастлива! Эти Куприяновы были очень хорошие люди. Они, видимо, очень меня жалели. Они покупали у меня еще белье, шали, кольца, ожерелье, туфли. Что-то я просто подарила девочке в благодарность за их теплое отношение: почти каждый раз, как я к ним приходила, они давали мне тарелку супа.

Я отвлеклась от зимних рынков. Охапочка дров стоила кило хлеба. Единственной валютой был хлеб, и на него менялись какие-то случайные плитки шоколада, папиросы, мыло, дуранда, столярный клей, ремни, какие-то весьма подозрительные голубоватые студни на тарелочках и всевозможные вещи.

Главными покупателями были военные и хлебные продавщицы. О, эти люди зимой! В бесформенных одеждах, закутанные до глаз, едва передвигающиеся на распухших, подогнутых ногах!

Раз на Сытном рынке я сменяла две вышитые шелками наволочки на два куска хлеба по 600 г каждый. Один кусок у меня вырвал из рук какой-то мальчишка и убежал. Никто не мог его поймать. Как я плакала! И сколько было таких краж – крали карточки, деньги, вещи, нагло вырывали из рук. То тут, то там раздавался отчаянный вопль. Милиция бездействовала. Во-первых, ее почти не было – множество их вымерло, наравне с прочими гражданами: оставались большей частью тоже еле двигающиеся дистрофики. А которые двигались – те, как и всегда, были заняты взиманием штрафов за торговлю, разгоняньем людей да грабежом, как наш Титов.

В декабре или январе по Ленинграду был составлен список наиболее выдающихся и ценных людей – писателей, художников, ученых – на так называемый «золотой паек». Саша был включен в этот список в первый же месяц существования этого пайка. Выдавался он в магазине Елисеева, на Невском <д. 56>, на складе, а накладная получалась где-то в комнате наверху, по винтовой лестнице.

Никогда не забуду первого похода за этим пайком. Саша не мог сам нести, я служила рикшей. В пайке было 2 кило мяса, ½ кг масла, ½ кг сах<арного> песку, кило гречневой крупы, ½ кг манной, ½ кг рису, 2 пачки папирос.

Это действительно был «золотой паек»! Он получал его до июня 1942 года включительно, до своего отлета в Москву. Но сколько этот паек внес в семью раздоров и обид, о которых сейчас горько вспомнить!

В один из моих походов к Елисееву за этим пайком я встретила там сухонького старичка научного вида, назвавшегося профессором Вериго[81].

Его фамилия напомнила мне Вериго, живших против нас на 7-й линии[82] и пострадавших однажды от одной моей шалости.

Дело было так. В одном доме с нами, на третьем этаже, жил Густав Густавович Бродерсен[83], или просто Бродька, – наш учитель рисования, которого мы все терпеть не могли. И вот раз, возвращаясь с Наташей Бабошиной после уроков, мы решили пойти к Бродьке и как-нибудь ему напакостить. Поднявшись на его площадку, мы увидели мусорную корзину и, недолго думая, вывалили ее содержимое к его дверям. А на первом этаже наше внимание привлекла дощечка, на которой было написано «Вериго». Эта фамилия тотчас вызвала в памяти Америго Веспуччи[84], про которого мы недавно всё выучили по географии. Не знаю, как пришло в голову, но пришло мгновенно: не тут ли живет Америго Веспуччи. И мы позвонили. Открыла горничная. Наш вопрос привел ее в замешательство. Это нам понравилось, и на следующий день мы опять позвонили и спросили. Мы явились и в третий раз, но тут вышла дама и сказала: «Девочки, вы два раза позабавились, а теперь довольно». Мы убежали переконфуженные. И вот, когда я у Елисеева увидела этого старичка, на меня среди блокадного ужаса вдруг так и пахнуло давно прошедшей счастливой жизнью и так захотелось у него спросить, не жил ли он лет 25 назад на 7-й линии. Наверно, он сказал бы «да», и тогда я рассказала бы ему всю эту чушь про Америго Веспуччи… Но обстановка была неподходящая.

Наш зимний быт на Дворцовой страшно осложнялся мраком и отсутствием воды. Электрический свет был только до января, потом выключили. Сначала мы жили при лампе, оставалась еще капля керосина. Потом перешли на свечи. Воды не было совсем[85]. Я пробовала добывать воду из снега, но вода получалась грязная и ее было мало. На Неву ходить было очень трудно – слишком крутой спуск. Раз я достала воду из люка посреди Конюшенной улицы. Вокруг него наросла обледенелая гора, едва влезешь, едва стоишь на ногах, вода глубоко – чтобы достать, надо лечь на живот и опустить ведро на веревке. Но когда до меня дошла очередь, вдруг подъехал грузовик, шофер мимо всех полез со своим ведром, и после него вода оказалась вся заплывшей радужными разводами от керосина. Он спустил грязное ведро и отравил всю воду. Но пришлось взять и ее – другой не было. Потом я нашла кран с водой во дворе Финской церкви на Конюшенной[86] и там выстаивала часа по полтора, по два, на морозе, на обледенелом снегу.

Еще через некоторое время сказали мне, что есть вода поближе, во дворе одного дома в Волынкином переулке[87], и я стала ходить туда. Там несколько раз видела трогательную картину. Какой-то мужчина приезжал туда с саночками, на которых стояло несколько ведер. Его сопровождал белый сеттер-лаверак. Это был остов собаки. У меня сжималось сердце от жалости. И вот этот пес терпеливо ждал, дрожа от холода, когда дойдет очередь до его хозяина, и смотрел, как тот наполняет ведра. Когда наполнялось последнее ведро, он взглядывал на хозяина и поворачивался: дело сделано, можно уходить. Что за милая, умная собака!

На страницу:
4 из 6