
Полная версия
Блокада
3/ХII – 4 часа (от 3 до 7).
В тот же день, 3 декабря, – бомба у нас. Вова не ходит на Всевобуч. Завтра, 10-го, пойдет заявить о смене адреса, и, может быть, его потеряют.
Я забыла сказать, что сама я тоже подлежала отправке на рытье окопов. С большим трудом удалось мне пройти медицинскую комиссию и освободиться. Меня спасла тяжелая операция, которую мне делали в 1937 году, оставившая громадный шрам на теле. Благодаря этому наша жизнь текла нормально, но, если бы меня услали, не знаю, что было бы.
3 декабря упала «наша» бомба. Ах, этот день! Как хорошо он начался! С утра горело электричество, обед мы получили рано и ехали домой (трамваи шли) счастливые, в предвкушении спокойного вечера со светом, когда можно будет заниматься. Пришли домой, я растопила плиту и стала варить обед к приходу Вовочки. С утра он, мой милый, развел и взбил свой любимый меланж для омлета. В это время он уже научился относиться к еде как к священнодействию. В начале 7-го загудела тревога и сейчас же вбежала Тамара Барыкова, радуясь, что удалось до меня добраться. 7 ноября, на праздниках, бомба упала в ее дворе на Мойке, 16, ее комната была разрушена, и она страшно боялась бомбежек. У нас было тепло, светло, весело трещала печурка, в ожидании мальчика готовилась еда.
Тревога не успела отзвучать, как загрохотали зенитки, задрожал дом от разрывов. Тамара, напуганная, сидела ни жива ни мертва. Я поцеловала ее и сказала: «Не бойся, у нас ничего с тобой не будет. Папа меня так любил, он не допустит, чтобы в нас упала бомба. Я чувствую себя под его покровом». Я не успела договорить этих слов, как раздался страшный удар, дом дрогнул, посыпались книги, какие-то вещи… Печурка продолжала топиться. Мы не испугались. Мы подумали, что где-то поблизости разорвалась бомба, – к таким ударам мы давно привыкли. Но прибежала Капа Гузеева и сказала, что рядом с домом упала и не разорвалась бомба. Мы не поверили. Саша пошел смотреть, увидал в земле отверстие диаметром в водопроводный люк, поковырял там рукой и пришел с известием, что ничего там нет, чепуха, но принес напоказ обломок мерзлой земли, показавшийся нам очень подозрительным. Только обсудили мы этот кусок земли, как явился новый квартальный Титов в сопровождении пожарника Вигелиуса и велел немедленно уходить, взяв документы и карточки и погасив свет, так как рядом с домом лежит бомба замедленного действия. Эти мои слова о папá! Может быть, он отвел бомбу от моей головы на волосок. Может быть, это было наказание за мои самонадеянные слова. Но нет, конечно, первое, ведь я не одна жила в доме! Сколько раз мы потом говорили, что, если б мальчик был дома, лучше б эта бомба упала на нас и все было бы кончено разом. Но его не было. Он вернулся бы голодный с Всевобуча и вместо отца с матерью застал бы дымящиеся развалины. Что бы с ним было? Куда бы он пошел? К старой больной бабушке? Они скоро-скоро погибли бы голодной смертью.
Теперь спрашивается: почему не была вызвана команда, разряжающая бомбы замедленного действия? Из тех официально воспетых команд, которые будто бы всегда немедленно являлись и разряжали бомбы? А у нас они упали пачкой – целых три. Но к нам никакая команда не явилась, а местные «начальники» ограничились приказом очистить квартиру и сами засели в жакте сложа руки, в ожидании, когда бомба сделает свое дело.
Чуть только ушли квартальный и Вигелиус, как Тамара мигом оделась и заспешила уходить. Какую она внесла панику, сколько было из-за ее присутствия непоправимых последствий! Если бы не она, мы не пошли бы к маме, а переночевали бы где-нибудь в Сан-Галли[59] и с раннего утра были бы на месте, чтобы спасать имущество от грабителей и хлопотать о новом жилье.
Но суждено было иначе. Тамара потребовала, чтобы я немедленно ушла. Спускаясь с лестницы, с каждой ступеньки она кричала: «Лида, ты идешь? Да идешь ты, наконец? Ты еще долго будешь?» и т. д. – и так меня затормошила, что я, потеряв сосредоточенность, плохо уложила сельдь и омлет из меланжа, приготовленный Вовочкой. Бумага размякла, и я почти все потеряла в дороге. Часть просыпалась в передней и была растоптана сапогами зачем-то снова зашедшего Вигелиуса.
Когда Вовочка вернулся еле живой от голода, он пришел в отчаяние и плакал, как маленький, не потому, что у нас бомба, а что потеряны омлет и селедка. В бомбу он не поверил («вздор, пустяки: струсили, испугались!») и жестоко рассердился. Насилу удалось мне его успокоить.
Первыми ушли Саша и Тамара, я оставалась еще в квартире, собирая горячий обед и благодаря Бога, что Фомка умер. Что бы я с ним делала в этой панике, в настежь раскрытой квартире? Горячий суп, кашу, кисель и чай – я все вынесла и благополучно, чуть не в зубах перенесла сначала к Пеговым, потом к Пфефферам. Путаница произошла оттого, что Саша сказал: «Идем к Марии Ивановне Тюнеляйнен», и я пошла к ней, но ее не было дома, тогда я потащилась к Пеговым, но и там не было ни Саши, ни Тамары, и я осталась во дворе, не зная, где мои. Стою и кричу: «Саша, где ты? Тамара, где ты?» Наконец подумала, что они, может быть, у Пфефферов, и правда нашла их там. После этого началась, вопреки крикам Тамары, беготня в квартиру за оставшимися вещами, продуктами и книгами, какие можно было захватить. В 8 часов пришел мой крошечка, и мы пообедали. Вечное спасибо милым Пфефферам за их гостеприимство и сердечное внимание. А это были немцы!
До 10 ч. вечера таскали вещи из квартиры и наконец, по Тамариному настоянию (ей просто было страшно идти пешком одной!), пустились в путь к <моей> маме.
Была гололедица, мрак, тяжело идти. На мосту остановили. Я объясняю часовому, что у нас бомба, – он так от меня и отскочил, гаркнул: «Какая бомба?» – наверно, подумал, что бомба со мной? Посмотрел документы и пропустил. Мама уже собиралась спать и, только взглянув на нас, сразу все поняла. Тамара была счастлива, что теперь я буду с ней рядом.
Бомба взорвалась в 11 ч. 30 мин. вечера. Взрыв был так силен, что у Пфефферов соскочил со стены барометр и вылетел в другую комнату. Люди попадали со стульев и постелей. Даже у Тихоновых, живших на Зверинской[60], все дрогнуло и закачалось. Мария Константиновна потом вспоминала и говорила: «Так это вы тогда взрывались?» Когда Саша и Вова пришли на следующий день – кабинет представлял собой груду развалин. Стена к Гузеевым треснула, их наружная стена частью отвалилась, и виден был Петровский. Громадные шкафы напрыгнули друг на друга, погребя под собой книги, мебель. Книги с полок и этажерок лежали грудой на полу, вперемешку с кирпичами, кусками известки, обломками мебели. Люстра (моя дивная!) оторвалась и исчезла под рухнувшим шкафом и битым стеклом. Передняя, кухня – хаос. Но в передней, среди обломков мебели и кирпичей, на полу, слетевшая со стола, совершенно целая стеклянная банка! На кухне будто ведьма поиграла: плита провалилась, полки с посудой перелетели в другой конец, мои вещи у Гузеевых, гузеевские у нас – и все разбито, погнуто, переломано. Гузеевские обе комнаты разбиты в цепы, печь – на кровати и т. д. Более или менее уцелели моя и Вовочкина комнаты, только зеркала и картины частью упали со стен и разбились. Цветы все перемерзли, но финиковая пальма выжила и была перенесена к Пфефферам. Даже фарфор, который я в первые же дни войны уложила в нижний ящик платяного шкафа в мягкие тряпочки, весь уцелел.
Самые ценные вещи мы сразу перенесли к Пфефферам и Николаевским, а остальные ежедневно перевозили на саночках к маме.
Осуществлялся папин «покров» надо мной, о котором я тогда сказала Тамаре: я на его квартире, под его крышей.
Приведу последнюю свою тогдашнюю запись – на ней дневник обрываю, стало не до писания:
«Следствия катастрофы: 1) Мы не в своем жакте. 2) Вовочку с переменой адреса могут потерять на Всевобуче.
Саша и Вовочка очень слабы – я ничего.
14/XII. Ежедневно с Вовочкой ездим на Петровский с саночками и вывозим свое добро. Выгоняю мародеров, являющихся на квартиру то за счетчиком, то за электрическими пробками и т. д. – попросту грабителей. На днях саженей в 7 от нашей бывшей квартиры на глазах у Саши и Вовочки разорвался снаряд. Столб земли, камня, балки взлетели на воздух. Снаряд был маленький. Вчера видела, как на Биржевом мосту умер от истощения человек. Его увезли на дровнях. Мороз большой, страшно мерзнем. Трамваи не ходят. Езда на Петровский и работа на квартире – пытка. По дороге то и дело встречаем саночки с самодельными гробами. Одна мамина знакомая записана на гроб для своей умершей родственницы 565-м номером. Убитых и умерших людей не успевают хоронить. В Союзе писателей уже умерло несколько».
На этом заканчивается тогдашняя последняя запись.
Одновременно с нашей бомбой на Петровский упали еще две и не разорвались, но воздушной волной убило корову нашей молочницы Матрены. Так как одна бомба упала прямо на мостовую, то движение по Петровскому было прекращено, а грузовики и прохожие устремились через наш двор. Заборы давно были сняты как опасное горючее при пожаре, а когда я стояла в темноте на нашей аллее и взывала: «Тамара, где ты? Саша, где ты?» – мимо меня проезжали грузовики и спешил народ, торопясь миновать опасное место.
У мамы не было лишних кроватей: Вовочке устроили ложе из составленных кресел, на которые я привезла наш большой тюфяк; Саше я привезла Вовочкину сеточную кровать с тюфяком и все наши подушки; сама устроилась на узеньком и коротком диване, на котором проспала всю зиму, лето и осень до нашего отлета в Москву. С тех пор я спала в человеческой кровати только один месяц в санатории в Болшеве[61] и сейчас сплю тоже кое-как – итого четыре года без хорошего ночного отдыха.
Вскоре после нашего переезда к маме мы получили от Ани Венгеровой[62] письмецо, помеченное 8 дек<абря> (она не знала, что у нас делается, но ее любящее сердце подсказало ей именно в эти дни хоть письменно снестись с нами):
Милые Лидочка и Саша!
Сто лет не было общения между нами! Сначала я все ждала, что вот-вот у нас восстановят телефон и я с вами поговорю. Потом телефон восстановили (по ходатайству учреждения зятя), но ваш, увы, никак не отзывается (хотя звонок есть). А я почему-то считала, что у вас не выключен. Говорим время от времени с Тосей о том, как бы съездить к вам, но сами знаете – каковы обстоятельства из-за В. Т., вечных стояний в очередях и невозможности что-нибудь предпринять вне дома вечером – ничего не выходит, ни с кем невозможно встречаться, а к вам ведь так далеко добираться! Вы хоть, верно, и бываете в городе, но ни разу не заглянули к нам!
Тося живет на Васильевском острове, и хоть редко теперь, но все же заглядывает иногда, когда приезжает в центр. Теперь я вдруг догадалась, что можно ведь снестись письменно с вами. Очень хочется знать, что у вас делается. Я как-то считаю, что внешне у вас благополучнее, чем в других местах (у нас уже два раза вылетали стекла, разрушения совсем рядом ужасные), но как здоровье и дома ли Вовочка? Черкните, пожалуйста! Адрес я вам давала, напоминаю: Л. 14, Ковенский пер., 4, кв. 4.
Крепко всех целую и приветствую,
Аня.Не помню, ответили ли мы на это письмо, – наверное, да, потому что очень скоро и Аня, и Тося появились у нас на Дворцовой, и Аня не покидала нас до самого нашего отлета в Москву.
Между тем голод все усиливался. Я принялась за обмен вещей на продукты – главным образом, своих платьев и пальто – у меня было много одежды. Первой ушла нарядная лиловая шуба и муфта к ней. Эти вещи были обменяны на небольшое количество картошки и квашеной хряпы – где-то, у каких-то людей на самом конце Крестовского острова. Мы отправились туда вдвоем с Вовочкой. Возвращались в темноте, кругом ни души, и невольно приходили на ум слышанные рассказы об убийствах и грабежах, которые полным ходом шли в городе, – и как же нам было жутко! Почувствовали себя в относительной безопасности, когда наконец добрались до Петровского, хотя вся дорога была еще впереди, но уже места знакомые.
Мясо от убитой коровы (остаток, потому что половину у Матрены отнял квартальный Титов!) Матрена посолила и продавала нам понемногу, тайком от сына и невестки, которые все требовали себе, ей-то самой ничего есть не давали, и она собственным добром распоряжалась крадучись. Она скоро умерла, как и ее невестка и внуки, а сын уехал грузчиком на Ладогу.
Два своих платья я обменяла у матери Володиного школьного товарища, Коли Путилова, на ячмень и 400 г конфет «ирисок». Она работала тогда в крупяном отделе кооператива и у нее были продукты. Коля и сам давал нам понемногу этот засолодевший ячмень (он служил на «Баварии») за папиросы, а раз просто подарил кулек. Потом его взяли на фронт, и я не знаю, что с ним сталось, как и с матерью его.
Саша до 15 декабря держался на ногах и не пропустил ни одной лекции в Театральном институте. Этот ин<ститу>т помещался на Моховой, которую немцы непрерывно бомбили и к весне превратили в груду развалин. Часто он читал лекции в бомбоубежище, куда спускался со студентами, когда начиналась тревога. И всякую тревогу мы трепетали за его жизнь. Это его рвение к лекциям очень повредило устройству хоть какого-нибудь жилья для нас и спасению имущества. Он даже не взял законного в таких случаях отпуска на три дня, новой квартиры мы так и не получили, и спасение имущества всё легло на меня, а я не могла одна всего организовать. У него уже не было сил предпринять что-либо, Петровский был далеко, а Моховая от Дворцовой относительно близко и, главное, там давали две конфетки к чаю, и одну из них он приносил Вовочке. Эти конфетки манили его и поддерживали силы.
О, эта дорога на Петровский! Рано утром, еще в темноте, закутавшись до глаз, сойти с лестницы (несколько ступенек, но как больно – колени не сгибаются!). Дворцовая площадь вся в морозном тумане и горах снега, два моста через Неву, бесконечный Александровский, набережная Ждановки, снова мост, парк. Потом на этой дороге легли меты – трупы, то занесенные снегом, то снова обнаженные, и я шла от меты к мете. Когда на обратном пути я с Биржевого моста замечала Ростральные колонны и потом Адмиралтейскую иглу, я облегченно вздыхала – дойду, дотащу сани! Последний подъем на Дворцовый мост, двойной трамвайный столб на середине, спуск, подтаивающий люк на углу бывшего царского сада[63] и площади – и я дома!
Саша свалился 15 декабря, и все легло на меня и на бедного Вовочку. Но и он не долго тянул: скоро и у него не стало сил ходить со мной на Петровский – он только добредал до столовой за обедом. Мама еще ходила и получала обед в Эрмитаже, рядом. Раз я вернулась с Петровского, нагруженная как лошадь, и у нас были Томашевские[64]. Саша со слезами бросился целовать мои руки. Я дала Томашевским чаю с сахаром, – были получены какие-то кусочки. Они были счастливы.
Первое время Сашиной болезни мы всё, что могли, отдавали ему. Но потом запасы кончились, и он перешел на общую еду. Он ел четыре раза в день. Перед уходом я ему варила в крошечной кастрюлечке компот из нескольких черносливин. Это был его второй завтрак. Днем он пил овсяное какао. Вечером с нами обедал. Свет в Штабе[65] еще горел, потом нас выключили, потому что у нас считалась отдельная квартира, а кругом свет оставался.
Обед Саша получал свой писательский с добавкой выменянных на шубу мяса и капусты. Сначала мы тоже ели мясо, потом перешли на один ячмень, и раздражались и доходили до слез, когда Саша тоже просил ячменя, предлагая в обмен часть своей еды. Ячмень мы считали целиком своим и чуяли в нем свое единственное спасение, и правда, он один нас поддерживал – эта засолодовевшая, грязная, темно-коричневая, как шоколад, каша!
Вернувшись с Петровского с нагруженными санями и со Шпалерной <из Союза писателей> с обедом, мы растапливали плиту (я чуть не плакала, когда заставала ее еще не растопленной – а это случалось часто!) и принималась за стряпню. Садились обедать после того, как Саша примет горячую ванну в большом тазу – у него немели и не сгибались ноги.
Так мы начали блокадную зиму 1941/42 года.
——Я пишу все это летом 1945 года. И тороплюсь выложить из памяти всё, всё – пройдет время, кое-что забудется, а «мелочей» для меня тут нет. Писать мне очень тяжело, но я это считаю нужным. Если кому-нибудь попадется эта тетрадь, я прошу извинить меня за сбивчивость – я пишу, как вспоминаю. Пишу я главным образом потому, что мой ненаглядный и незабвенный мальчик прошел через всё это. Блокада его убила, и в этой блокаде, когда почти все люди стали чернее черного и злее злого, он – «сиял, как светлый луч на фоне отвратительного мрака». Так сказала о нем одна женщина, друг наш Лидия Ефимовна Зубашева.
——Сейчас, чтобы не забыть, я перепишу сюда несколько строк из анекдотической газетной вырезки, которую я у себя нашла. Вырезка из «Ленинградской правды», время: осень, наверно, август 1941 года. Желающие могут проверить.
«Порядок продажи товаров работникам торговой сети.Нарком торговли СССР тов. Любимов издал распоряжение о порядке продажи продовольственных и промышленных товаров работникам торговой сети. В беседе с корреспондентом „Ленинградской правды“ главный инспектор Государственной торговой инспекции при Наркомторге СССР тов. ГОЛОД сообщил…»
Не правда ли, символичная фамилия?
Теперь расскажу об одном странном случае, происшедшем со мной в конце 1941 года, вскоре после падения бомбы. Когда я в начале 20-х годов работала в Пушкинском Доме, меня трогательно и нежно полюбил один сотрудник Пушкинского Дома – Дмитрий Николаевич Маркович. Его мать из семьи Аксаковых, и после Аксаковых Марковичи владели нашим (пушкинским) Кобрином[66].
Дмитрий Николаевич был поэт и художник, сложный и странный человек, он, как сам говорил, жил как бы в двух планах, реальном и потустороннем. Этот потусторонний план открывал ему многое из будущего – так, например, он сам предсказал мне свою смерть. Он умер в 1925 году. Много лет спустя его мать подарила мне его фотографию, в военной форме, в чине поручика, с мальтийским крестиком на груди (он был паж). Эту фотографию я очень берегла и положила ее со всеми дорогими мне фотографиями в специально отведенное для них место. И вдруг эта фотография пропала. И сколько я ее ни искала – я не могла ее найти: она как в воду канула.
Наступила блокада. Мы перевезли наше добро из разбомбленной квартиры к маме. Дошла очередь до шкафа, где хранились альбомы и отдельные фотографии. Не разбирая, я захватила охапку, сунула в мешок и с другими вещами повезла на саночках на Дворцовую. В этот день мне особенно было тяжело, я едва дотащила свой груз и измученная, чуть не обливаясь слезами, пришла на Дворцовую. Обеда еще не было, только растопляли плиту. Я стала готовить, а мама с Сашей сидели и разбирали привезенную мной поклажу. Мне было очень горько и грустно и жалко себя – некому было помочь мне в навалившемся на меня непосильном труде. И вдруг по радио заиграли какую-то нежную лирическую музыку Чайковского. Не знаю почему, эта музыка сразу вызвала в моей душе образ Марковича, о котором я давным-давно не вспоминала, к сердцу прихлынула теплая волна, и я подумала: «Вот этот бы меня пожалел, вот кто бы мне помог». И в эту самую минуту слышу, мама спрашивает у Саши: «Кто этот военный?» Саша отвечает: «Не знаю». Я подбежала к ним: в руках у мамы была пропавшая карточка Марковича. Он явился на мой горячий зов, как скрывался все время, пока мне не был нужен…
Обеды наши в это время проходили в молчании. Так требовал Вовочка. Момент пищи был для него священнодействием, и он сердился, когда мама или Саша это молчание нарушали. Я старалась ему подчиниться. В эти зимние месяцы он был очень плох. Колени подгибались, он едва ходил. Терзания на Всевобуче не прошли даром для него… После обеда он сейчас же ложился, чтобы не растратить даром полученного запаса жизни. Ложились и мама, и Саша. Я одна каждый вечер хоть немного читала – без этого я не могла заснуть, и только чтение давало мне чувство продолжающейся жизни. Когда засыпали мама и Саша, я тихонечко подходила к мальчику (он ждал этого момента) и осторожно клала ему в рот (теплые, влажные губки!) или в ручку какой-нибудь сбереженный кусочек из своей порции, иногда – я не стыжусь – украденный у мамы. Он жевал, стараясь не шуметь. Раз подошла к нему. Ручка лежит поверх одеяла. Трогаю – она холодная. Ставлю на локоть – она падает, как безжизненная. Господи боже мой! Что со мной сделалось! Я вся похолодела, сердце замерло. Но я знаю одно: действовать, немедленно действовать. Если он еще жив, надо, чтобы он что-нибудь проглотил – что угодно, но проглотил. И я схватила полученное в столовой вино (как кстати!) – 100 г, по 50 на меня и Сашу, и влила ему немножко в рот. Он проглотил. Еще, еще. Потом ложечку сахарного песку, другую. (Этот сахарный песок я получила в Институте Пастера за кровь – я потом расскажу.) Он, голубчик мой, и не знал, что он уже уходил, что смерть его уже тащила. Она большей частью подкрадывается к голодным во сне – надо стеречь. Я устерегла и вырвала его обратно к жизни. Смерть была тогда, как тать в нощи, а жизнь человеческая – как свечка в Страстной четверг. Нести осторожно, не спуская глаз, не давая ветру задуть. Чуть зазеваешься, упустишь – и смерть хватает.
Так раз чуть не ушел Саша. Странно – после обеда. Сидел с нами, говорил. Вдруг глаза остановились, голова стала опускаться на грудь, челюсть отвисла, весь сползает со стула. Мы выскочили, подбежали, потащили на кровать. Та же капля вина, горячий чай, растирание ног – и он вернулся.
Мы жили тогда в осязаемой близости со смертью, она шла рядом, ощущалась под локтем, была почти зрима. В эти страшные месяцы я научилась относиться к ней как к существу – злобному, гнусному и коварному, с которым надо вступать врукопашную. Это отношение сохранилось у меня и сейчас. Если мне тогда удалось спасти мальчика, то потому, что я, сколько возможно, не спускала с него глаз, чтобы не пропустить момента, когда она к нему подкрадется. Ведь она – смерть – бездетная, матери надо бороться, чтоб она не отняла у нее ее дитя. В те страшные месяцы мы заглянули в области, куда людям не положено смотреть, со смертью стали запанибрата, неведомое стало до невероятности простым. Я ждала за это наказания, хотя и не по своей воле увидела недозволенное. Видел и так же чувствовал это недозволенное и мой мальчик. Мы оба наказаны – смерть свое взяла.
Однажды, еще в декабре, мальчик был на Петровском не со мной, а со своим школьным товарищем Борей Козловым. Они прошли на половину Гузеевых, где уже почти все было вывезено, и увидали на полу какой-то желтый порошок. Мысль о том, что это может быть яичный порошок (что было совершенно невероятно), так была соблазнительна, что они не утерпели и съели этот порошок. Это была какая-то краска. Мальчик жестоко заболел: как он не умер – не знаю. Когда мы с ним отправлялись на Петровский вдвоем, я брала с собой четыре черносливины (чернослив держался у меня до конца января). После работы на квартире, нагрузки саней и перед обратным походом я давала ему две черносливины (бесполезно было просить его взять третью), и мы подкреплялись. Косточки берегли и зернышки из них съедали потом как отдельное блюдо.
Морозы в ту зиму были лютые. Обескровленные губы сводило морозом, язык костенел, на улице ничего нельзя было сказать. Помню это дикое чувство: хочешь что-то сказать и не можешь. Но не смешно, а берет бешенство. Поездка с санями никогда не обходилась без ссор. Каждый хотел везти сам, а чтобы другой подталкивал и следил сзади за грузом. И то и другое тяжело, но везти все же тяжелее, поэтому Вовочка старался из последних своих силенок меня от этого избавить, и мы ссорились, но почти всегда мне удавалось настоять на своем, потому что я была и физически и морально сильнее, и сани везла я, а он толкал.
Раз мы были с ним на квартире. Я была в спальне, он в передней. Вдруг слышу отчаянный крик. Я подумала, под ним подломился пол или упали на него кирпичи, и, еле живая от ужаса, бегу к нему через поломанную мебель, но, слышу, он топочет мне навстречу, и мы сталкиваемся в кабинете. Оказывается, это был крик радости. Он нашел в корзине с елочными украшениями окаменелые елочные пряники! И мы сгрызли с ним по прянику, а остальные повезли в Штаб, папе и бабушке. Чтобы исчерпать тему о пряниках, скажу, что однажды, в начале 1942 года, в Союзе писателей каждому из нас дали по прянику. И Вера Конст<антиновна> Маркович-Кугель[67] (первым браком она была за пропавшим без вести в Гражданскую войну старшим братом Дм<итрия> Никол<аевича>, Андреем Никол<аевичем>) отдала мне свой пряник для Вовочки. Вечная ей за него благодарность и вечная слава: тогда никто ничего не давал.
Раз как-то Саша сказал при мне Томашевскому что-то вроде того, что блокада научит наших детей знать цену вещам, или цену жизни, а Томашевский ответил: «Как бы не переучили». И его дети (т. е. дети его жены[68]) остались живы. А нашего милого, единственного, «переучили»…
Однажды Вовочка был на Петровском без меня, и ему что-то надо было в жакте. Но того человека, который был ему нужен, не было на месте, и он остался ждать. Сел и задремал. В жакте сидели две дежурные, и вдруг он слышит, как они между собой говорят про него: «Гляди-ка, да он, никак, помирает». Он открыл глаза. Они постарались его убедить, что дожидаться не стоит, и выпроводили его на улицу, чтобы он не умер в жакте. Он рассказал мне об этом с улыбкой, а потом одна из этих женщин, Ксения (фамилию забыла), сама мне рассказала.

