
Полная версия
АРХИТЕКТОР МЕРИДИАНОВ Подлинная история Жюля Верна

АРХИТЕКТОР МЕРИДИАНОВ Подлинная история Жюля Верна
Пролог. Архитектор меридианов
Я медленно провожу ладонью по поверхности старого глобуса. Мои пальцы, на которых навсегда застыли темные, въевшиеся в кожу пятна чернил, скользят по гладкому, покрытому прохладным лаком папье-маше. Я физически осязаю этот мир: вот легкая, едва заметная шероховатость гималайских хребтов, вот бесконечная, безупречно ровная гладь Тихого океана. Под подушечками пальцев пульсируют невидимые меридианы и параллели — строгая, математическая сетка, наброшенная человеческим разумом на дикую природу.
В моем кабинете стоит густая, почти осязаемая тишина, нарушаемая лишь тяжелым, ритмичным дыханием напольных часов. «Тик-так, тик-так». Этот звук не пугает меня своей неумолимостью; напротив, в этой механической точности я нахожу глубочайшее успокоение. Время — это не враг, это просто еще одно измерение, которое мы должны научиться измерять и использовать.
Я делаю глоток из фарфоровой чашки. Кофе давно остыл, став обжигающе горьким, с густым, землистым осадком на дне. Этот резкий, терпкий вкус мгновенно проясняет мысли, прогоняя остатки утренней дремоты. Воздух вокруг меня плотный, он пропитан весомыми, основательными ароматами: сухой пылью тысяч книжных страниц, пчелиным воском, которым натерты дубовые полки, резким, кисловатым запахом железистых чернил и едва уловимым, металлическим духом разогретого керосина от моей настольной лампы. Это запах моего личного порта, гавани, из которой я ежедневно отправляюсь туда, куда не ступала нога ни одного исследователя.
Многие из тех, кто приходил в этот кабинет — журналисты, издатели, восторженные читатели, — с нескрываемым удивлением смотрели на меня. Они видели солидного, седого человека в строгом сюртуке, обложенного справочниками, таблицами логарифмов и картами. Они ждали встречи с безумным фантазером, витающим в облаках, а находили скрупулезного инженера текста. Они спрашивали: как можно описать весь земной шар, его недра и даже безвоздушное пространство, сидя за неподвижным деревянным столом?
Но они не понимали главного. Для того чтобы пересечь океан, не обязательно каждый день стоять под ледяными брызгами на палубе. Достаточно знать плотность воды, силу преобладающих ветров, расход кардиффского угля в топках и, самое главное, — верить в то, что человеческий гений способен построить судно, способное выдержать любой шторм. Я всегда предпочитал смотреть на мир без иллюзий, оценивая его суровые законы, но именно в этих строгих рамках физики и механики я всегда видел грандиозные, ослепительные перспективы. Любая преграда — это лишь инженерная задача, ожидающая своего решения. И в каждом вызове стихии я видел триумф грядущего преодоления.
За свою жизнь я отправил в путь десятки экспедиций. Я заставлял своих героев замерзать во льдах, страдать от жажды в раскаленных пустынях, погружаться в давящий мрак океанских впадин. Я проживал вместе с ними каждую секунду их испытаний. Я чувствовал, как судорогой сводит их мышцы, как трескаются на морозе их губы, как едкий пороховой дым забивает их легкие. Но каждый раз, выводя своим пером слово «Конец», я дарил им — и себе — радость победы. Радость возвращения.
Сегодня передо мной лежит совершенно чистый лист бумаги. Его поверхность бела и безупречна, как нетронутые снега Антарктиды. Я провожу по нему рукой, чувствуя легкое сопротивление плотного, качественного хлопка. Стальное перо в моей правой руке кажется непривычно тяжелым. Сегодня я не буду рассчитывать траекторию полета снаряда к Луне и не стану чертить схему подводного аппарата. Сегодня мне предстоит самая сложная, самая ответственная экспедиция из всех возможных.
Я должен проложить маршрут по архипелагу собственной памяти.
Я собираюсь рассказать вам историю человека, который научился превращать строгие цифры в ревущие паруса, а удушливую пыль юридических фолиантов — в звездную пыль. Это не просто хроника изданных книг или подписанных контрактов. Это история о том, как жажда познания, запертая в четырех стенах, способна взорвать эти стены и вырваться на просторы Вселенной.
Я обмакиваю перо в чернильницу. Густая, темная жидкость собирается на кончике стали блестящей, тяжелой каплей. Чтобы понять, как строятся миры, нужно спуститься к самому их фундаменту. Нужно оставить этот тихий, пахнущий воском кабинет и перенестись туда, где все началось. Не в центр Земли, не на дно Тихого океана. А туда, где пресная речная вода впервые сталкивается с соленой мощью Атлантики. Слушайте внимательно. Слышите? Это кричат чайки. А на губах уже оседает солоноватый, влажный и невероятно свежий вкус ветра. Мы отчаливаем.
Глава 1. Соленый ветер Нанта
Мое начало было положено там, где река встречается с океаном, а строгий порядок закона сталкивается с буйной стихией приключений. Я родился 8 февраля 1828 года в Нанте, на искусственном острове Фейдо, омываемом водами Луары. Если вы хотите понять, кем я стал, вам нужно вдохнуть воздух моего детства. Это был не просто воздух — это был густой, осязаемый коктейль из запахов смоленого каната, влажной древесины, экзотических пряностей, привезенных из дальних колоний, и резкого, бодрящего аромата водорослей, который приносил с собой атлантический прилив.
Мой отец, Пьер Верн, был потомственным юристом. В его кабинете пахло иначе: сухой пылью старинных фолиантов, качественными чернилами и холодным пергаментом. Это был запах стабильности, предсказуемости и непоколебимого долга. Отец был человеком строгих правил, реалистом до мозга костей, считавшим, что жизнь должна строиться на прочном фундаменте профессии и статуса. Моя мать, Софи Аллот де ла Фюи, происходила из семьи бретонских судовладельцев и мореплавателей. В ее жилах текла соленая вода. И этот контраст — между неподвижностью суши и вечным зовом горизонта — стал главным конфликтом и главным двигателем моей жизни. Я всегда искал во всем положительные стороны: строгость отца научила меня дисциплине, без которой невозможно написать десятки романов, а наследие матери подарило мне крылья.
Нант моего детства был невероятным местом. Город-порт, город-ворота в неизведанные миры. Каждое утро я просыпался от криков чаек, которые резкими, гортанными голосами спорили из-за добычи, и от глухого, ритмичного стука деревянных сабо портовых грузчиков по булыжной мостовой. Я подбегал к окну, и мои глаза жадно впитывали картину, которая никогда не могла мне наскучить: лес корабельных мачт. Они покачивались на фоне серого бретонского неба, словно гигантские деревья в диковинном лесу. Я видел, как надуваются тяжелые холщовые паруса, слышал, как со скрипом натягиваются снасти — этот звук отдавался дрожью где-то в солнечном сплетении.
Мы с моим младшим братом Полем могли часами пропадать в порту. Мы трогали шершавые борта кораблей, покрытые ракушками, вдыхали сладковатый аромат сахара-сырца и кофе, выгружаемых из трюмов судов, прибывших с Антильских островов. Мы общались с матросами — людьми с обветренными, дублеными лицами, чья кожа на ощупь напоминала старую кожу, а в глазах отражалась синева всех океанов мира. Их рассказы о штормах, пиратах и тропических островах будоражили мое воображение. Мир казался огромным, полным тайн, и я твердо знал, что однажды отправлюсь исследовать его. Я верил, что за горизонтом нет ничего невозможного, нужно лишь набраться смелости и сделать шаг на палубу.
Мне было одиннадцать лет. Шел 1839 год. Возраст, когда кровь кипит, а сердце требует подвигов, особенно если оно поражено первой, наивной и оттого невероятно сильной любовью. Моей избранницей стала кузина Каролина. Я смотрел на ее светлые кудри и мечтал бросить к ее ногам все сокровища мира. Но где их взять мальчишке в Нанте? Ответ подсказали портовые легенды. Я пообещал ей привезти коралловое ожерелье из самой Индии. И это не было пустой бравадой. Я был решителен и прагматичен в своем романтическом порыве.
Я разработал план побега с тщательностью, которая позже пригодится мне при конструировании сюжетов. В порту готовилась к отплытию трехмачтовая шхуна «Корали» — идеальное название для корабля, который должен был принести кораллы! Я договорился с юнгой, отдал ему свои скромные сбережения и ранним утром, когда туман еще плотным влажным одеялом лежал на водах Луары, пробрался на борт.
О, это непередаваемое чувство, когда твои ноги касаются палубы корабля, готового к отплытию! Дерево мягко пружинило подо мной. Я спрятался в темном, тесном трюме. Там пахло дегтем, сыростью и солониной. Было темно, жестко и холодно, но внутри меня горел огонь восторга. Я слышал, как наверху топочут матросы, как с лязгом выбирают якорную цепь. Корабль дрогнул, вода зажурчала за бортом. Мы отчалили. Я плыл! Я физически ощущал, как Нант, школа, строгий отец — все это остается позади, растворяясь в тумане. Впереди была Индия.
Но реальность, как это часто бывает, внесла свои коррективы. Отсутствие мое быстро обнаружили. Отец, человек действия, не стал терять ни минуты. Наняв паровой катер — чудо техники, которое я тогда еще не умел ценить по достоинству, — он пустился в погоню. «Корали» должна была сделать остановку в Пембёфе, небольшом порту в устье реки, прежде чем выйти в открытый океан. Именно там, в трюме, среди канатов и бочонков, меня и нашли.
Я помню этот момент до мельчайших деталей. Резкий свет фонаря, ударивший по глазам, привыкшим к мраку. Тяжелая рука отца, крепко, до синяков, сжавшая мое плечо. Я ожидал крика, но отец был пугающе спокоен. Его молчание оглушало сильнее штормового ветра. Меня с позором спустили на берег. На губах я чувствовал горько-соленый вкус — и это были не брызги океана, а мои собственные слезы. Слезы жгучего разочарования и краха великой мечты.
Путь домой был ужасен. Я получил суровое наказание. Боль от порки быстро прошла, но моральный урок впечатался в память навсегда. Вечером, сидя в своей комнате, чувствуя, как горят щеки от стыда, я дал матери клятву, которую отец заставил меня произнести вслух: «Отныне я буду путешествовать только в своих фантазиях».
Тогда, в одиннадцать лет, мне казалось это приговором. Концом моей жизни как исследователя. Но сейчас, оглядываясь назад с высоты прожитых лет, я понимаю, что этот момент стал самым большим подарком судьбы. Отец, сам того не ведая, запер меня не в комнате — он запер меня в безграничном пространстве моего собственного разума.
Я понял важную вещь: физическое путешествие ограничено маршрутом корабля, капризами погоды и запасами провизии. Путешествие же силой мысли не имеет границ. Я могу опускаться на дно океанов, взлетать к звездам, пробираться сквозь джунгли и льды, не покидая своего кресла. Моя фантазия стала моим самым надежным судном, а знания, которые я начал жадно впитывать из книг — его парусами. Я не перестал любить путешествия, нет. Я просто нашел способ сделать их абсолютно безопасными, безупречно точными и доступными для миллионов людей. Тот соленый ветер Нанта, который я вдохнул в детстве, навсегда остался в моих легких, но выдыхать я его начал на страницы своих будущих книг. Так закончилось мое первое реальное плавание и началась подготовка к самым необыкновенным путешествиям в истории человечества.
Глава 2. Пыль юридических фолиантов (1840 – 1847 гг.)
После моего неудачного побега на шхуне «Корали» жизнь в Нанте, казалось, вошла в строгое, раз и навсегда очерченное русло. Мой отец, Пьер Верн, добился своего: океанские просторы были надежно заперты на замок, а ключом от этого замка стал тяжелый, обитый потертой кожей том Гражданского кодекса. Шли годы. Из мечтательного одиннадцатилетнего мальчишки я превращался в юношу, и каждый мой день теперь был подчинен неумолимому ритму подготовки к юридической карьере. Это был путь, проложенный для меня поколениями предков, и свернуть с него считалось немыслимым.
Я помню этот запах — сухой, удушливый, въедающийся в одежду и, казалось, в саму кожу. Это был запах старой бумаги, высохших чернил, мышиного помета и книжной пыли, которая танцевала в редких лучах солнца, пробивавшихся сквозь узкие окна отцовского кабинета. Мы с братом Полем часами сидели за массивным дубовым столом, поверхность которого была испещрена царапинами — следами усердия десятков клерков. Мои пальцы постоянно были испачканы въевшимися чернилами, а на среднем пальце правой руки образовалась твердая, болезненная мозоль от тяжелого гусиного пера. Я переписывал контракты, изучал прецеденты, заучивал наизусть скучнейшие параграфы римского права. Текст перед глазами сливался в серую, безжизненную массу. На ощупь страницы старых фолиантов напоминали сухие осенние листья, готовые рассыпаться в прах при малейшем неосторожном движении.
Но даже в этой атмосфере строжайшей дисциплины и унылой зубрежки я находил свои поводы для радости. Мой разум, лишенный возможности путешествовать в пространстве, начал путешествовать во времени и вымышленных мирах. Когда отец отворачивался, я отодвигал в сторону скучные трактаты и на обрывках бумаги, тайком принесенных из комнаты, начинал выводить совсем другие строки. Это были стихи. Ритмичные, звонкие, полные страсти и юношеского максимализма. Я физически ощущал, как меняется мое дыхание, когда вместо сухого юридического канцелярита из-под моего пера рождались рифмы. Вкус этих тайных минут был сладок, как запретный плод. Я писал сонеты, трагедии, набрасывал сюжеты пьес. Бумага терпела все, и на этих маленьких белых островках я был абсолютным монархом, творцом собственных вселенных.
Мне исполнилось девятнадцать лет. Наступил 1847 год — время, когда мне предстояло сделать решающий шаг на пути к адвокатской мантии. Отец принял решение: я должен отправиться в Париж, чтобы сдать экзамены за первый курс юридического факультета.
Сборы были недолгими, но ожидание поездки будоражило кровь. Я помню раннее утро отъезда. Холодный, пронизывающий ветер с Луары щипал щеки. Громыхание колес почтового дилижанса по булыжной мостовой отдавалось гулом в ушах, но для меня это была самая прекрасная музыка — музыка движения. Я сидел у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрел, как исчезают вдали знакомые шпили Нанта. С каждым лье, отделявшим меня от родного дома, дышать становилось все легче. Я предвкушал встречу не с экзаменаторами, а со столицей мира.
И вот, наконец, Париж. Контраст был ошеломляющим. После размеренного, строгого, пропитанного запахом водорослей и конторских книг Нанта, столица обрушилась на меня лавиной звуков, красок и ароматов. Это было настоящее сенсорное потрясение.
Выйдя из дилижанса, я жадно вдохнул парижский воздух. В нем не было соли океана, зато он был напоен ароматами свежеиспеченного хлеба из бесчисленных булочных, крепкого кофе, жареных каштанов, терпкого табака и сладковатых духов, шлейфом тянувшихся за нарядно одетыми дамами. Улицы кипели жизнью. Грохот омнибусов, цокот копыт, крики разносчиков газет, смех и обрывки разговоров на десятках языков — эта симфония большого города оглушала и одновременно вселяла невероятный оптимизм. Я чувствовал себя крошечной песчинкой в этом водовороте, но песчинкой, которая наконец-то попала в свою стихию.
Я снял крошечную, дешевую комнатку под самой крышей. Там было холодно, сквозняки гуляли по полу, а из мебели имелись лишь узкая кровать, хромой стул и стол. Но из маленького чердачного окна открывался вид на море черепичных крыш и шпили соборов, устремленные в серовато-голубое небо. Я прикасался к холодной черепице за окном и чувствовал пульс этого великого города.
Днем я, как послушный сын, исправно посещал лекции на юридическом факультете. Я слушал монотонные голоса профессоров, конспектировал лекции, подавляя зевоту. Вкус этих занятий был пресным, как зачерствевшая корка хлеба. Но я знал, что должен выполнить свой долг. Я всегда верил, что любой опыт, даже самый тягостный, в конечном итоге приносит пользу. Строгая логика юриспруденции, умение выстраивать причинно-следственные связи, внимание к мельчайшим деталям — все это, сам того не подозревая, я аккумулировал в себе. Позже этот въедливый, почти судебный подход к фактам станет основой моего литературного метода. Я научусь делать фантастику пугающе реалистичной.
Но как только заканчивались занятия, начиналась моя настоящая жизнь. Я сбрасывал с себя невидимый груз отцовских ожиданий и с головой погружался в атмосферу богемного Парижа. Я бродил по узким улочкам Латинского квартала, заглядывал в книжные лавки, где жадно вдыхал запах свежей типографской краски — аромат, который казался мне привлекательнее любых благовоний. Я тратил свои скудные сбережения не на еду, а на билеты в театр.
О, эти парижские театры! Я забирался на самую галерку, где было душно, пахло потом и дешевой пудрой, но где царила истинная страсть. Я впивался глазами в освещенную рампой сцену. Я слышал шорох бархатных кулис, видел блеск бутафорских шпаг, ловил каждое слово актеров. В эти моменты мое сердце колотилось так сильно, что, казалось, готово было вырваться из груди. Я смотрел на сцену и твердо знал: мое место не в зале суда, среди сухих параграфов обвинений и защит. Мое место здесь, в мире, где человеческие эмоции, страсти и мечты обретают плоть и кровь.
Экзамены за первый курс я сдал успешно. Я отправил отцу в Нант письмо, полное почтительных заверений в своих успехах на ниве права. Но в чемодане, который я собирал для возвращения домой на каникулы, под толстыми томами сводов законов, были надежно спрятаны исписанные мелким, летящим почерком листы. Это были наброски моих первых драм. Внутри меня зрела буря, куда более мощная, чем те, что бушевали у берегов Бретани. Я возвращался в Нант юристом по документам, но писателем по призванию. И я был полон решимости доказать всему миру, и прежде всего самому себе, что моя фантазия способна проложить маршрут к успеху вернее, чем любой компас.
Глава 3. Богема и запах кулис (1848 – 1850 гг.)
Я вернулся в Париж в 1848 году. Мне только что исполнилось двадцать лет — возраст, когда кажется, что весь мир лежит у твоих ног, даже если твои собственные ботинки просят каши. И мир, надо сказать, встретил меня отнюдь не ласково. Столица кипела. Февральская революция разорвала привычную ткань городской жизни.
Я помню этот воздух, густой и едкий. В нем больше не было аромата свежей выпечки и сладких духов; Париж пропах порохом, дымом костров и горящей древесиной. На улицах выросли баррикады — хаотичные, уродливые горы из вывороченной брусчатки, поваленных деревьев, перевернутых телег и старой мебели. Я прикасался к этим холодным, шершавым камням, вырванным из мостовой, и чувствовал, как под моими пальцами пульсирует сама история. Грохот ружейных выстрелов эхом разносился по узким переулкам, заставляя вздрагивать и инстинктивно втягивать голову в плечи. Звон разбитого стекла смешивался с криками толпы и маршами Национальной гвардии. Это было пугающее, но в то же время невероятно завораживающее зрелище. Будучи реалистом, я понимал всю опасность уличных боев и старался держаться подальше от шальных пуль, но как писатель я жадно впитывал каждую деталь, каждое искаженное гневом или восторгом лицо. Я видел, как рушатся старые порядки, и верил, что за этим хаосом обязательно последует обновление. Мой природный оптимизм не позволял мне поддаваться унынию даже в самые темные дни.
Мое жилище в ту пору представляло собой жалкое зрелище. Я снимал крошечную мансарду вместе со своим другом Эдуаром Бонами. Комнатушка была настолько мала, что мы с трудом расходились в ней, а скошенный потолок заставлял постоянно сутулиться. Зимой там стоял собачий холод. Я помню физическое ощущение ледяного сквозняка, который пробирался под тонкое одеяло, заставляя зубы выбивать мелкую дробь. Мы спали в одежде, натянув на себя все, что было в нашем скудном гардеробе. Утром вода в кувшине для умывания покрывалась тонкой, хрустящей корочкой льда, и умывание превращалось в настоящую пытку, обжигающую кожу холодом.
Денег катастрофически не хватало. Отец присылал мне ровно столько, чтобы я мог оплачивать учебу на юридическом факультете и не умереть с голоду, но ни су больше. Он надеялся, что спартанские условия выбьют из меня дурь и заставят сосредоточиться на кодексах. Как же он ошибался! Голод лишь обострял мои чувства. Я до сих пор помню вкус того дешевого, жидкого кофе, щедро разбавленного цикорием, которым я обманывал пустой желудок. Он был горьким, оставлял на языке неприятный землистый осадок, но обжигал горло и давал кратковременную иллюзию сытости. Мы с Эдуаром делили один черствый багет на двоих, и его жесткая корка царапала нёбо. Но даже пережевывая этот скудный паек, мы смеялись. Мы были молоды, мы были в Париже, и мы верили в свое предназначение. Я всегда умел находить светлые стороны: отсутствие денег на развлечения заставляло меня больше времени проводить за письменным столом.
Мой стол — шаткий, сколоченный из грубых досок — стал моим алтарем. Я продолжал исправно посещать лекции по праву, терпел удушливый запах пыльных аудиторий и монотонный гул профессорских голосов, но по вечерам, при тусклом, мерцающем свете огарка свечи, я преображался. Мои пальцы, перепачканные дешевыми чернилами, с остервенением скрипели пером по грубой, шероховатой бумаге. Я писал пьесы. Комедии, драмы, водевили. Я конструировал сюжеты с той же математической точностью, с какой позже буду рассчитывать траекторию полета на Луну.
Моим проводником в мир настоящей литературы стал дядя Шатобур. Он ввел меня в парижские литературные салоны. О, этот разительный контраст с моей ледяной мансардой! В салонах пахло дорогим воском, табаком тончайшей нарезки и изысканными духами. Свет хрустальных люстр мягко отражался в зеркалах, шелк женских платьев приятно шуршал, а в воздухе стоял непрерывный гул светских бесед. Я стоял в углу, сжимая в потной руке бокал с шампанским — его сладковатый, искрящийся вкус казался мне вкусом самой жизни, — и наблюдал. Я слушал, как говорят эти люди, как они двигаются, как скрывают свои истинные эмоции за вежливыми улыбками. Это была моя школа человеческих характеров.
Именно в одном из таких салонов в 1849 году, когда мне пробил двадцать один год, произошло событие, определившее мою судьбу. Я познакомился с Александром Дюма-отцом.
Встреча с ним была подобна столкновению с ураганом. Дюма был огромен, громогласен и невероятно энергичен. От него пахло дорогими сигарами, жареным мясом и каким-то неукротимым, животным жизнелюбием. Когда он пожимал мне руку, его широкая, горячая ладонь чуть не раздробила мне кости. Я робел перед этим литературным титаном, но моя дерзость взяла верх. Я набрался смелости и показал ему рукопись своей комедии «Сломанные соломинки».
Ожидание вердикта было мучительным. Я физически ощущал, как тяжело бьется сердце о ребра, как пересыхает во рту, оставляя привкус меди. Но Дюма, этот гениальный и щедрый человек, не просто прочитал пьесу. Он рассмеялся своим раскатистым, заразительным смехом, похлопал меня по плечу так, что я едва устоял на ногах, и сказал: «А в этом что-то есть, мой мальчик!».
Он взял меня под свое крыло. Я начал работать вместе с его сыном, Александром Дюма-младшим, с которым мы быстро сдружились. И вот, наконец, настал тот день, ради которого я терпел холод, голод и отцовские упреки. 12 июня 1850 года. Мне двадцать два. В «Историческом театре», принадлежавшем Дюма, состоялась премьера «Сломанных соломинок».
Я стоял за кулисами, и меня била крупная дрожь. Воздух здесь был спертым, он пах пылью веков, горячим маслом от газовых рожков, которые освещали сцену, и едким запахом театрального грима. Я слышал глухой гул зрительного зала, шуршание программок, покашливание публики. Это был звук живого, многоголового чудовища, которое могло как вознести тебя на вершину, так и растоптать.
Раздались три традиционных удара. Тяжелый бархатный занавес, издав мягкий, шелестящий звук, пополз вверх. В лицо ударил жар от рампы. Я закрыл глаза и вслушивался в каждую реплику актеров, ловил каждую паузу. И вдруг — смех в зале. Сначала робкий, затем все более уверенный. А потом, после финальной сцены — шквал аплодисментов. Этот звук обрушился на меня, как теплый летний ливень. Он оглушал, он пьянил. Я вышел на поклоны, ослепленный светом, чувствуя, как по щекам текут горячие слезы. Вкус этих слез был совершенно иным, чем тогда, в детстве, на палубе «Корали». Это был вкус абсолютной, чистой победы.
Пьеса выдержала двенадцать представлений и даже была издана отдельной брошюрой. Я держал в руках тонкую книжицу, гладил кончиками пальцев свежую типографскую краску, которая еще немного пачкалась, и вдыхал ее ни с чем не сравнимый аромат. Аромат моего первого настоящего успеха.



