
Полная версия
Больное сердце войны
Анастасия всё ещё плакала, уткнувшись ему в плечо, а он гладил её по волосам чёрной от копоти ладонью и молчал. Говорить не было сил. Да и нечего было говорить — все слова остались там, на втором этаже горящего недостроя, откуда он вынес не только человека, но и что-то новое о себе самом. Что-то, что ему ещё предстояло осмыслить, но уже сейчас он знал: после этой субботы он больше не будет прежним. Никто из них не будет.
Глава 3. Аккорды на осколках
Прошло две недели. Озёрск-Северный зализывал раны — коммунальщики застеклили выбитые окна в соседних с бульваром домах, дорожники залатали воронку на проезжей части, а недостроенный офисник обнесли жёлтой лентой и выставили оцепление. Жизнь, как это всегда бывает, пыталась притвориться нормальной. Но нормальной она уже не была. Сергей чувствовал это кожей — в воздухе появилось новое электричество, тревожное, колючее, оно потрескивало в каждом разговоре, в каждом взгляде, брошенном в небо, в каждом гудке автомобиля, который теперь заставлял вздрагивать и пригибаться.
Его рана на спине оказалась неглубокой — осколок стекла чиркнул по касательной, оставив длинный, но неопасный порез. В травмпункте ему наложили восемь скоб, выдали больничный на неделю и велели не геройствовать. Геройствовать не хотелось. Хотелось спать, и есть, и смотреть на Анастасию, которая после того вечера почти не отходила от него, будто боялась, что он снова исчезнет в дыму. Она взяла отгулы на работе, и они провели несколько дней просто вдвоём — молчали, смотрели старые фильмы, держались за руки, засыпали и просыпались вместе, словно заново привыкая к тому, что оба живы.
Но мир за окном не молчал.
Прилёты продолжались. Теперь они случались почти каждую ночь — где-то гремело, где-то вспыхивало зарево, где-то выли сирены, и Озёрск-Северный постепенно привыкал к этому новому ритму, как привыкает человек к хронической боли. Днём город ещё пытался жить — открывались магазины, ходили автобусы, дети катались на самокатах, — а с наступлением темноты улицы пустели, окна заклеивали скотчем крест-накрест, и люди уходили в подвалы, в коридоры без окон, в ванные комнаты, где можно было переждать очередную волну.
На десятый день после пожара Сергею позвонили. Номер был незнакомый, и он взял трубку с тем особенным напряжением, с каким теперь брал любую трубку — потому что звонок мог означать и плохую новость о ком-то из родных, и вызов на работу, и что-то совсем неожиданное. На этот раз это было третье.
— Серёга? Это Андрей. Ну, Андрей Сергеевич. Которого ты из огня вытащил.
Голос был слабый, но твёрдый, и в нём проскальзывали те самые интонации, которые Сергей запомнил там, в горящем здании, — интонации человека, который когда-то много смеялся, а потом перестал. Андрей лежал в городской больнице, ему ампутировали ногу выше колена, но он выжил. Врачи сказали, что ещё бы пять минут — и не спасли бы. Сергей слушал его, сжимая телефон в ладони, и чувствовал странное облегчение, смешанное с новой, ещё не осознанной ответственностью. Он спас человека. Этот человек теперь живой, говорит, даже шутит — мрачно, с надрывом, но шутит. Значит, всё было не зря.
— Ты это, Серёга, — Андрей помолчал, прокашлялся. — Ребята мои хотят тебя увидеть. Ну, те, с кем я там жил. Кто уцелел. Приходи в среду вечером в подвал на Цветочной, двадцать четыре. Это через два дома от меня. Я пока на коляске, меня довезут. Придёшь?
Сергей пришёл.
Подвал на Цветочной, 24 оказался старым бомбоубежищем, законсервированным ещё в те времена, когда война была лишь гипотетической возможностью, а не ежедневной реальностью. Тяжёлая металлическая дверь, облупившаяся краска на стенах, тусклые лампы под потолком, гудевшие на одной ноте, как пойманные шмели. Но внутри, в дальнем отсеке, за рядом пыльных стеллажей, люди обустроили нечто совсем иное. Кто-то притащил старые диваны и кресла, найденные на помойках и отмытые до относительной чистоты. Кто-то развесил по стенам выцветшие плакаты с видами гор и океанов — окон здесь не было, и эти плакаты заменяли пейзажи. На столе, сколоченном из досок, стояли термос с чаем, банка растворимого кофе, вазочка с печеньем, упаковка дешёвых конфет. А в углу, на деревянном ящике, лежала гитара.
Старая, потёртая, с наклейкой «Ленинград» на деке и трещиной на нижней обечайке, которую кто-то заклеил скотчем. Шесть струн, три из которых явно знавали лучшие времена, но всё ещё звучали. Гитара лежала там как обещание — как напоминание о том, что даже здесь, под землёй, под грохот обстрелов, люди всё ещё хотят петь.
Андрей сидел в инвалидной коляске у стены, укрытый пледом ниже пояса, и, увидев Сергея, широко, открыто улыбнулся. У него было новое, осунувшееся лицо — за две недели он постарел лет на десять, — но глаза блестели живо, и в них читалась та самая, неистребимая человеческая искра, которая не гаснет даже в самые тёмные времена.
— Знакомьтесь, — громко сказал он, обводя рукой собравшихся. — Тот самый парень. Серёга. Вытащил меня, дурака. Если бы не он, лежал бы я сейчас не в больнице, а в морге, и вы бы тут без меня чаи гоняли.
В подвале было человек пятнадцать — разного возраста, разного вида, но все с одинаковым отпечатком на лицах: отпечатком людей, оставшихся без дома не по своей воле. Бывшие строители, бывший учитель, бывшая медсестра, бывший повар, просто потерявшиеся, выпавшие из системы, не нужные никому, кроме друг друга. Они смотрели на Сергея с тем особенным, немного неловким любопытством, с каким смотрят на человека, совершившего что-то, чего они сами от себя не ожидали бы. И в их взглядах читалось не только уважение — там была ещё и печаль, потому что его поступок, каким бы героическим он ни казался со стороны, был лишь ещё одним свидетельством того, во что превратилась их жизнь.
Но никто не стал говорить пафосных речей. Вместо этого сухонький старик по имени Михалыч, бывший учитель литературы, разлил по кружкам горячий чай, а женщина, которую все называли просто тётя Тамара, придвинула Сергею тарелку с домашними пирожками — откуда взялись домашние пирожки в подвале, оставалось загадкой, но пахли они так, что у Сергея защемило где-то глубоко внутри, в том месте, где хранились воспоминания о бабушкиной кухне.
А потом Андрей попросил гитару.
Кто-то протянул ему инструмент, и он взял его бережно, как берут младенца, ощупал гриф, подкрутил колки, пробежал пальцами по струнам. Пальцы у него были длинные, музыкальные — Сергей сразу это заметил, хотя раньше как-то не приходило в голову, что у бездомного могут быть музыкальные пальцы. Андрей ударил по струнам, и подвал наполнился звуком — негромким, чуть дребезжащим из-за скотча на деке, но живым, настоящим, тёплым.
Он запел. Голос у него оказался низкий, с хрипотцой, прокуренный, пропитый, прожитый, но невероятно душевный. Он пел старую песню — из тех, что пели ещё их родители, а может, и деды, — о любви, которая не ржавеет, о ветре, который уносит печали, о доме, который всегда ждёт. И в этом пении было что-то такое, отчего у Сергея перехватило горло. Потому что дома у них больше не было — у этих людей, ютящихся в бомбоубежище. У самого Андрея не было дома много лет. Да и у него самого, у Сергея, дома в прежнем понимании слова, наверное, тоже уже не было — был только город, в котором взрываются беспилотники, и квартира на седьмом этаже с окнами, заклеенными скотчем, и Анастасия, которая боится его отпускать на работу.
Но песня всё равно звучала.
Потом гитару взял другой парень, помоложе, по имени Дима — худой, угловатый, с татуировками на костяшках пальцев и вечно виноватой улыбкой. Он оказался самоучкой, играл простенько, всего на трёх аккордах, но с таким драйвом и энергией, что сидеть на месте было невозможно. Он заиграл что-то ритмичное, дворовое, и через минуту половина подвала уже подпевала, хлопая в ладоши, а кто-то даже пустился в пляс — прямо между диванами, в тусклом свете гудящих ламп, в двух метрах под землёй.
Где-то наверху, на поверхности, снова завыли сирены. Вой был далёким, приглушённым бетонными перекрытиями, но все его услышали. Дима сбился с ритма, замер на мгновение, оглянулся на входную дверь. Повисла короткая, наполненная напряжением пауза — такое молчание бывает только там, где люди научились слушать небо. А потом тётя Тамара сказала спокойно, буднично, как говорят о погоде: «Опять летит, зараза», — взяла из вазочки конфету и развернула фантик. И жизнь продолжилась.
Дима тряхнул головой, будто отгоняя дурные мысли, и заиграл снова — на этот раз что-то быстрое, озорное, почти частушки. Андрей подхватил вторым голосом, пусть и сидя в своей коляске, пусть и без ноги, пусть и после всего, что с ним случилось. Михалыч, бывший учитель, начал отбивать ритм ладонями по столу — неумело, но старательно. Тётя Тамара смеялась, прикрывая рот ладонью. Двое парней в углу, до этого молчаливые и мрачные, заулыбались и начали переглядываться, вспоминая слова.
А потом случилось то, чего Сергей не ожидал.
Где-то наверху грохнуло — громче, ближе, чем раньше. Стены подвала дрогнули, с потолка посыпалась пыль, одна из ламп замигала и погасла. Кто-то вскрикнул, кто-то пригнулся, закрывая голову руками. Сергей почувствовал, как внутри всё сжалось в знакомый, уже привычный комок страха — того самого страха, который он испытал на бульваре Ландышей и который теперь жил в нём постоянно, лишь иногда затихая.
Но Дима не остановился. Он продолжал играть. Его пальцы дрожали — видно было, — но он продолжал перебирать струны, и мелодия звучала, неровная, сбивчивая, но живая. А затем он, словно бросая вызов всему, что грохотало наверху, запел ещё громче. И к нему присоединились другие — сначала неуверенно, потом всё смелее, всё громче, перекрикивая вой сирен и гул разрывов. Они пели все вместе, и это был не стройный хор, а какофония голосов — высоких и низких, чистых и хриплых, попадающих в ноты и безнадёжно фальшивящих. Но в этой какофонии было что-то такое мощное, такое первобытное, что Сергей почувствовал, как по коже бегут мурашки.
Он тоже запел. Он не знал слов, не знал мотива, но это было неважно — он просто открыл рот и издавал звуки, вплетая свой голос в общий гул. И в этом пении было освобождение. Освобождение от страха, от бессилия, от гнетущего ожидания следующего удара. Они пели, и смеялись между куплетами, и снова пели, и подвал наполнился жизнью — упрямой, неистребимой жизнью, которая не желала сдаваться даже под бомбами.
А потом грохот стих. Сирены ещё выли какое-то время, но уже тише, удаляясь. Прилёт оказался в соседнем районе — далеко, но достаточно близко, чтобы напомнить о себе. Лампа над столом снова замигала и зажглась, осветив лица людей, раскрасневшиеся, взволнованные, но улыбающиеся. Тётя Тамара подошла к Сергею и сунула ему в руку ещё один пирожок, тёплый, завёрнутый в салфетку.
— Ты ешь, ешь, Серёженька, — сказала она с какой-то материнской интонацией, от которой у него снова защипало в носу. — Худой вон какой. И Настю свою приводи в следующий раз. Чего ей одной дома сидеть да бояться? Здесь вместе не так страшно.
Андрей подъехал на коляске поближе, и гитара всё ещё лежала у него на коленях. Он посмотрел на Сергея долгим взглядом, в котором смешалось многое — благодарность, грусть, мудрость человека, потерявшего почти всё и всё равно находящего силы петь.
— Знаешь, Серёга, — сказал он негромко, так, чтобы слышал только он. — Я ведь раньше на заводе работал, давно ещё. Мастером цеха. Квартира была, жена, дочка маленькая. А потом всё рухнуло — нет, не война ещё, просто жизнь. Жена ушла, дочку забрала, я запил. Дом потерял, работу потерял, себя потерял. Думал, что уже всё, конец. А теперь смотрю на тебя и думаю — нет, не конец. Пока такие, как ты, есть, ничего не конец.
Сергей не нашёлся, что ответить. Он просто кивнул, сжимая в ладони тёплый пирожок, и подумал, что это, наверное, и есть то самое, ради чего он полез в горящее здание. Не ради геройства, не ради благодарности, не ради того, чтобы его называли спасителем. А ради вот этого — чтобы человек, потерявший всё, смог сидеть с гитарой в подвале и петь. Чтобы тётя Тамара пекла пирожки. Чтобы Михалыч отбивал ритм по столу. Чтобы Дима играл на трёх аккордах, не обращая внимания на вой сирен. Чтобы смех звучал громче взрывов.
Поздно вечером, когда он возвращался домой через тёмный, притихший город, в голове у него всё ещё звучали те песни. Он шёл мимо заклеенных скотчем окон, мимо мешков с песком, которыми обкладывали витрины, мимо людей, спешащих укрыться до наступления комендантского часа, и думал о том, что война — это не только дроны, ракеты и сводки потерь. Война — это ещё и подвалы с гитарами. И песни, которые поют, перекрикивая грохот. И люди, которые пекут пирожки в бомбоубежище. И смех — странный, неуместный, почти святотатственный смех посреди всего этого ужаса.
Война оголяла всё. Она сдирала с жизни шелуху, оставляя только суть. И суть эта заключалась в том, что человеку нужно не так уж много — тепло, еда, крыша над головой, любимый человек рядом и иногда, хотя бы иногда, песня под гитару.
Дома его ждала Анастасия. Она сидела на кухне при свете одной тусклой лампочки — светомаскировка, ничего не поделаешь — и читала какую-то книгу, накинув на плечи старый плед. Увидев Сергея, она отложила книгу и улыбнулась, и эта улыбка, усталая, но тёплая, была лучшей песней из всех, что он слышал за этот вечер.
— Ну как там? — спросила она, подвигаясь, чтобы дать ему место на табурете.
— Живые, — ответил Сергей, притягивая её к себе и утыкаясь носом в макушку. От её волос пахло каким-то простым шампунем, и этот запах был якорем, удерживающим его в реальности. — Играли на гитаре. Пели. Тётя Тамара пирожки печёт. Просила тебя в следующий раз прийти.
— Пирожки? В подвале? — Анастасия тихо рассмеялась, и смех этот был как глоток чистой воды после долгой жажды.
— В подвале, — подтвердил Сергей. — Пойдём в среду?
Она помолчала, глядя в тёмное окно, за которым не было видно ни звёзд, ни неба — ничего, кроме собственного отражения. Потом кивнула.
— Пойдём.
Он сидел в полутёмной кухне, обнимая её, и чувствовал, как внутри разливается что-то новое — не радость, нет, радость сейчас была бы неуместна. Скорее, тихое, спокойное понимание. Понимание того, что пока они есть друг у друга, пока в подвале на Цветочной звучит гитара, пока тётя Тамара печёт пирожки, а Андрей поёт свои прокуренные песни — до тех пор война не победила. И не победит. Потому что нельзя победить людей, которые поют.
Глава 4. Где наша защита
Это началось не в Озёрске-Северном. Сначала закипел Дальногорск — областной центр в трёхстах километрах к югу, большой город с миллионным населением, университетами, площадями и традицией гражданских протестов, уходящей корнями ещё во времена студенческих волнений двадцатилетней давности. Туда прилетело три дня подряд, и не по окраинам, а по центру — по жилым кварталам, по рынку, по больнице. Погибли дети. Много детей. И когда по новостям показали кадры — развороченное родильное отделение, одеяльце в крови, женщину, воющую на руинах так, что звукорежиссёр не успел убрать звук, — что-то в людях надломилось. Окончательно. Бесповоротно.
Сергей видел эти кадры по телевизору в комнате отдыха на складе. Он стоял с кружкой остывшего чая и смотрел, как экран заполняется дымом, криками, чьими-то руками, тянущимися из-под завалов, и чувствовал, как внутри поднимается волна — не печали даже, а глухой, тяжёлой ярости, смешанной с полным, абсолютным непониманием. Кто это делает? Зачем? Какая стратегическая цель у родильного отделения? Какие переговоры, какие договорённости, какая, к чёрту, политика, когда гибнут новорождённые, даже не успевшие открыть глаза?
Он посмотрел на своих коллег — мужиков, с которыми таскал паллеты уже несколько лет. Вадик, здоровенный детина с вечно хмурым лицом, стоял, привалившись к дверному косяку, и молча смотрел в пол. Его младшая сестра была беременна, ждала двойню. По лицу Вадика нельзя было ничего прочитать — оно было каменным, неподвижным, — но кулаки его сжимались и разжимались в такт чему-то, слышимому только ему. Петрович, пожилой кладовщик с седыми усами, сидел за столом и вертел в пальцах незажжённую сигарету, хотя курить в помещении запрещалось и он сам штрафовал за это остальных. Никто не произнёс ни слова. Да и что тут можно было сказать? Все слова кончились.
А на следующий день начались митинги.
Сначала Дальногорск. Центральная площадь, запруженная людьми так, что не было видно брусчатки. Десятки тысяч человек — по разным оценкам, от тридцати до пятидесяти, — пришли без призывов, без организаторов, без лидеров. Просто люди вышли из своих домов с одним вопросом, который теперь звучал везде — на кухнях, в маршрутках, в очередях за хлебом, в цехах и офисах, в школьных классах и больничных палатах. Где защита? Почему воюют обычные люди? Почему система ПВО, о которой столько говорили по телевизору, не сработала? Почему дроны долетают до родильных домов, а ответственные лица отчитываются об успешных перехватах? И главное, самое страшное, самое невысказанное, но висящее в воздухе — доколе?
Озёрск-Северный подхватил волну на третий день.
Сергей узнал об этом от Анастасии. Она прибежала с работы раньше обычного — на Вайлдбериз объявили простой, потому что половина сотрудников просто не вышла в смену, — и с порога выпалила, что весь город стоит. Главная площадь перед администрацией, парк у фонтана, перекрёсток у торгового центра — везде люди. С плакатами, с цветами, с детскими игрушками, которые несли к стихийному мемориалу. И она хочет туда. И он должен пойти с ней.
Он не спорил. Внутри него всё клокотало с того самого момента, как он увидел кадры из Дальногорска, и это клокотание требовало выхода. Они накинули куртки — погода испортилась, с севера пришёл холодный фронт, и небо над городом было серым, низким, под стать настроению, — и вышли на улицу.
Их встретил Озёрск-Северный, какого Сергей никогда раньше не видел.
Площадь перед зданием городской администрации напоминала живое море. Люди стояли так плотно, что между ними невозможно было протиснуться, и это море колыхалось, дышало, гудело сотнями голосов. Плакаты вздымались над головами, как паруса, и надписи на них были простыми, рублеными, отчаянными. «Наши дети не мишени». «Где ПВО?». «Защитите город». «Мы не хотим умирать». «Почему молчат?». У некоторых в руках были фотографии — родственников, погибших при последних обстрелах, или просто незнакомых детей из Дальногорска, чьи лица теперь смотрели с каждого экрана. Кто-то принёс мягкие игрушки и складывал их в общую гору у подножия памятника — плюшевые медведи, зайцы, куклы, они лежали там грудой, мокли под начинающимся дождём и выглядели так пронзительно беззащитно, что у Сергея перехватило дыхание.
Анастасия шла рядом, сжимая его локоть, и её лицо было бледным и сосредоточенным. Она не плакала — она смотрела на всё это огромными, сухими глазами, и в этих глазах было что-то новое, чего Сергей раньше не замечал. Не ярость, нет. Скорее, горькое, разочарованное взросление. Она, как и все здесь, как и весь город, как и вся Белогорская Федерация, переходила из состояния «всё как-нибудь обойдётся» в состояние «обойдётся только если мы сами».
Толпа скандировала.
Сначала нестройно, отдельными выкриками, потом всё более слаженно, всё более ритмично, подхватывая друг у друга слова. «Где защита? Где защита? Где защита?» — этот вопрос бился в воздухе, как пульс огромного, разгорячённого сердца, и ему вторили сотни глоток. Какая-то женщина рядом с Сергеем кричала так, что на шее вздувались жилы, и по её щекам текли слёзы, смешанные с дождём. «У меня двое, — кричала она, не обращаясь ни к кому конкретно, просто в воздух, в небо, в серые окна администрации, за которыми никто не появлялся. — Двое! Как мне их защитить? Как? Вы мне скажите, как?»
Никто ей не ответил.
Сергей оглядывался по сторонам и видел лица — разные, очень разные. Молодые пары с детьми на плечах, пожилые мужчины с орденскими планками на пиджаках, студенты, рабочие, продавщицы из магазинов, офисные служащие в мятых рубашках. Здесь были все. И всех объединяло одно — чувство брошенности. Это было не просто недовольство, не просто страх. Это было леденящее, экзистенциальное одиночество перед лицом опасности. Люди чувствовали себя оставленными. Те, кто должен был их защищать, — где они? Где система оповещения, которая срабатывала бы до того, как беспилотник входит в пике? Где бомбоубежища, оборудованные и доступные? Где внятная информация вместо общих фраз и бодрых отчётов?
Где защита?
Сергей не знал ответа. Он стоял в толпе, держал Настю за руку и чувствовал, как внутри растёт что-то тёмное, незнакомое, пугающее. Не просто злость — злость была бы понятной, ожидаемой. Нет, это было что-то глубже. Разочарование? Обида? Или, может быть, то самое осознание, которое приходит к человеку в момент, когда он понимает: рассчитывать можно только на себя. Не на государство, не на военных, не на политиков с их круглыми фразами — только на свои руки, на своих соседей, на таких же испуганных и решительных людей вокруг.
А потом толпа начала двигаться.
Кто-то впереди закричал: «К мэрии! Пусть выйдут! Пусть скажут нам в глаза!» — и людское море качнулось и потекло к зданию администрации. Сергей и Анастасия оказались в самой гуще, их несло потоком, и он чувствовал, как нарастает напряжение. Это уже не был мирный митинг — вернее, он оставался мирным, но воздух сгустился до состояния перед грозой, когда ещё не грянул гром, но всё вокруг уже звенит от статического электричества. Где-то на периферии, у самых дверей мэрии, замелькали люди в форме — охранники, полиция, может быть, кто-то ещё. Но они ничего не предпринимали. Просто стояли и смотрели на толпу, и на их лицах читалась та же растерянность, что и на лицах митингующих.
Двери мэрии оставались закрытыми. Окна на верхних этажах были тёмными. Никто не вышел. И от этого молчания, от этой глухой, чиновничьей тишины, толпа завелась ещё сильнее. Крики становились громче, агрессивнее, в них уже слышались не только вопросы, но и угрозы. Какой-то мужчина с безумными глазами швырнул в сторону здания пустую бутылку, и она разбилась о стену с глухим, окончательным звуком. Женщина с детской игрушкой в руках рыдала, упав на колени прямо на мокрый асфальт. Динамики чьего-то телефона хрипели скандированиями, и этот хрип накладывался на общий гул, создавая какофонию, от которой закладывало уши.
Анастасия вдруг остановилась.
Сергей дёрнулся, пытаясь утянуть её дальше, прочь от эпицентра, где толпа становилась всё плотнее и агрессивнее, но она стояла как вкопанная. Её лицо было мокрым от дождя, волосы прилипли ко лбу, глаза блестели лихорадочно и страшно.
— Они не выйдут, Серёжа, — сказала она тихо, почти шёпотом, но он услышал каждое слово сквозь гул толпы. — Они никогда не выйдут. Неужели ты не понимаешь? Им всё равно. Они нас не слышат.
В её голосе было столько горечи, столько разъедающей душу безнадёги, что у Сергея похолодело внутри. Он вдруг увидел её не как свою Настю, девушку, с которой они ходили за мороженым и смотрели старые фильмы, а как часть этой огромной, брошенной, преданной толпы. Как человека, который за три недели после того взрыва на бульваре Ландышей прошёл путь от растерянного страха до жгучего, осознанного гнева.
— Нас никто не защитит, — продолжала она, всё тем же тихим, страшным голосом. — Мы сами. Только сами.
Сергей не нашёлся с ответом. Да и не нужен был ответ — всё уже было сказано. Он просто прижал её к себе и стоял так, посреди кричащей, бурлящей площади, посреди серого дождя и серого неба, посреди города, который больше не верил обещаниям.
Митинг продолжался до темноты. Люди не расходились, несмотря на дождь, несмотря на холод, несмотря на то, что с наступлением вечера находиться на улице становилось всё более рискованно — комендантский час никто не отменял, да и дроны, как показал опыт, любили прилетать именно в сумерках. Но страх перед беспилотниками уступил место другому страху — страху перед собственной беспомощностью. И победить этот страх можно было только одним способом: стоять здесь, вместе, плечом к плечу, и требовать ответа.
Когда совсем стемнело, кто-то принёс свечи. Маленькие, парафиновые, те, что обычно продаются в хозяйственных магазинах на случай отключения света. Их зажигали одну за другой, и площадь постепенно покрывалась огоньками — неровными, дрожащими на ветру, но упрямо горящими. Это было красиво и жутко одновременно. Свечи ставили прямо на мокрый асфальт, на парапеты, на ступени памятника. Их пламя отражалось в лужах, двоилось, троилось, и площадь казалась залитой жидким, дрожащим золотом.









