
Полная версия
Помимо и поверх. Встречи и события
Почему я говорю, что можно от всего отказаться? Потому что в некотором смысле океана и пустоты в этом мире больше, чем пространства, заполненного деталями, и так далее.
– А у вас вид океана вызывает восторг или ужас?
– И то и другое. И то и другое. Да. Это все‐таки лучше, чем все остальное. Я говорю не как оседлый человек, а как кочевник. Так случилось, что в тридцать два года выпала мне монгольская участь. И отказываться от этого… и возвращаться к тому… То есть я слушаю… но слушаю как бы из седла. О том, на что оседлые себя обрекли и как они страдают, да? Наверное, это и раньше было.
Кончится это, конечно, плохо все. Кончится это в большой гостинице какой‐нибудь. К большому неудовольствию обслуживающего персонала. Ха‐ха… Но это уже такие… дополнительные заботы.
Просто когда все это произошло… В 1972 году, 10 мая…
Или, вернее, когда я оказался 4 июня в Вене и меня приехал встретить из Штатов мой приятель. Он спросил меня: «Ты куда собираешься?» Я говорю: «Понятия не имею». Это происходило в аэропорту. Он говорит: «Как ты относишься к тому, чтобы поехать в штат Мичиган?
Мы тебе предлагаем». Я говорю: «Замечательно, согласен».
Я просто понял, что… Конечно, можно было еще попытаться… Остаться в Европе, в Англии, во Франции или лучше всего в Италии. Где все‐таки существовало какое‐то ощущение продолжения… Но я понял, что продолжения быть не может, что если уж терять, то до конца. Все потерять и от всего отказаться. Может быть, с таким окончательным концом и приходит ощущение бесконечности.
– Я понимаю, у вас как бы и выбора не было, но такой ценой – пусть даже за бесценное, но… умозрительное… или умозрительное – для меня? И для меня океан был самым большим здесь потрясением, хотя раньше казалось, что океан – то же, что море: вода, небо и линия горизонта… Но от этого чувственного потрясения, пусть самого неожиданного и сильного, все равно уходишь в близкое и понятное, в тепло привычек реальной жизни. Когда вы говорите: «Ощущение бесконечности», мне скорее жутко, чем… понятно. И жуть‐то от нежелания почувствовать то, что вы говорите. То есть я хочу понять, но боюсь почувствовать.
– Видите ли, без истории человек еще может существовать, но без географии… Это я вам к тому говорю, что не надо позволять себя загипнотизировать… тем, что происходит у вас под носом… что говорит начальник с трибуны или какой‐нибудь подонок из Румян-цевского садика. Это все происходит в этой точке пространства. В другой – этого уже не происходит. Многие этого не понимают. Я помню, когда‐то при чтении Гегеля я подумал: какая прекрасная стройная система, вот он сидит, рассуждает, а там, через Па‐де‐Кале, Ла‐Манш, там совершенно другие дела происходят, и никто не знает, что Гегель это придумал, и пройдет еще сто‐двести лет, пока его переведут и это начнет морочить им голову…
– А вы к нам в гости приедете?
– Я не знаю, я не в состоянии поехать в гости. Туристом. Ха‐ха.
– Почему туристом?
– Ну а кем? Гость‐турист. Это раз. И… Я, Люба, не маятник. Раскачиваться туда‐обратно. Наверное, я этого не сделаю. Просто человек двигается только в одну сторону, Люба. И только. И только – от. От места, от той мысли, которая приходит ему в голову, от самого себя. Нельзя дважды в одну и ту же реку. И на тот же асфальт дважды не ступишь. Он с каждой новой волной автомобилей – другой. Это моя старая шутка, что на место преступления преступнику еще имеет смысл вернуться, но на место любви возвращаться бессмысленно. Там ничего не зарыто, кроме собаки.
Но дело даже не только в этом. Хотя и в этом, и в другом, и третьем. Но дело в том, что либо просто с моим личным движением физическим, либо просто с движением времени – становишься все более и более автономным телом, становишься капсулой, запущенной неизвестно куда. И до определенного времени еще действуют силы тяготения, но когда‐то выходишь за некий предел, возникает иная система тяготения – вовне. И там, как на Байконуре, никого нет. Вы понимаете?
– Простите, вы же не могли рассчитывать на равноправного собеседника, и я честно во всем призналась, объяснившись по поводу рабства, океана, красного дома с деревом под окном. В той, обычной системе тяготения, которую вы, возможно, хотя бы помните, – возможно, относительные ценности, но сила тяготения не уменьшается от осознания их относительности.
– Но по‐другому еще… У Мандельштама в одной прекрасной статье описывается история с первым русским посольством, по‐моему, еще при царе Алексее Михайловиче. О том, как они уехали и не вернулись. Мандельштам пишет: «Нет возврата из бытия в небытие».

Дом, в котором жил Иосиф Бродский. Нью‑Йорк. Foursquare
«Здесь за каждым кустом‐некустом – стоит океан, и этот гигантский океанский вздох: „Ну и что?.“. Океан, который компрометирует все это разделение на квадратики и клеточки»
– Вот вы вспомнили Мандельштама, и я думаю… Неужели то обретение, состояние, которое вы описываете, я называю «свободой», а вы морщитесь и поправляете: «ощущение бесконечности», вот это «оно», что для вас так же конкретно, как любовь или отчаяние, а для меня так же завораживающе абстрактно, как, скажем, понятие «вселенная»… Но, одним словом, вот это существование вне сетки, и иерархии, и даже отрицания иерархии, и вот это ваше «вне», а даже и не «анти»… неужели оно так конкретно связано с географическим месторасположением? Не кому‐нибудь, Мандельштаму, у которого пространство было не только разграфлено на клеточки, но и разгорожено красными флажками, а количество физически доступных клеточек сведено к трагическому минимуму нескольких убежищ в обеих запретных столицах… Как возможно было там отрешиться и воспарить? И не спасли, не вознесли никакие движения от. По воспоминаниям Надежды Яковлевны – часами, днями, неделями – как чиновник посмотрел, и что он сказал, и что бы это значило… И вечер в Союзе писателей, и сборник, это было важно, насущно, это было крайне важно каждый день, и съедало душу, и отнимало неумолимо у поэтического вдохновения.
– Вы никогда не сидели в тюрьме и, дай бог, никогда не доведется, но человек, находящийся в тюрьме, и особенно под следствием, становится чрезвычайно суеверным. Он пытается истолковать всё, самые незначительные детали становятся знаками, приметами. Выражение лица коридорного, как коридорный его толкнул, что принесли пожрать и так далее, и так далее.
Сны – чрезвычайно важно. И очень часто все совпадает. Почему это происходит? Наверное, если бы вы были не в тюрьме, вы бы с меньшим вниманием к снам своим относились, и вообще к тому, что попадает в поле вашего зрения. Тот факт, что они об этом говорили, что им это было важно, говорит только об одном: в каком месте они находились. И единственное, чем можно внести в это какую‐то смягчающую христианскую нотку, – что время все равно так или иначе проходит, независимо от того, о чем говорить: о Гегеле, о попугаях или о том, какое выражение лица у следователя. Оно все равно проходит. Все зависит от того, как ты его сам себе… ну, что ли, организуешь. Если у тебя есть выбор. Если же нет выбора… Но тогда не надо забывать, где ты находишься. И уже хотя бы от этого тобою овладевает колоссальное презрение к реальности. Вот я думаю все‐таки, что Марина Цветаева, она в эти анализы не вдавалась. У нее была такая замечательная строчка: «На твой безумный мир ответ один – отказ».
…Вот смотрите – кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество «Память». Или отдел идеологии при ЦК. Так же, впрочем, ему безразличен президент США, его наличие или отсутствие. Чем я хуже этого кота?
Лидия Гинзбург
Вее доме не было признаков старости. Это поражало в первый момент, но потом как‐то забывалось. Даже не замечалось, как и ее возраст. Не спрашивали – разговаривали. Не благоговели – общались. Разве умилялись тайно: большим мягким шлепанцам, в которых утопали маленькие ступни. Радуясь, называли ее «патриархом авангарда». Она, смеясь, отнекивалась… Есть степень мудрости, гибкости интеллекта, предполагающая и предлагающая паритет. Паритета не было, конечно. Но на время разговора он возникал.
За этим тоже приходили.
И вот – разговор, состоявшийся за месяц до, теперь перенесенный на бумагу. Разговор, который в печати принято называть интервью. Но это не было интервью, это записи на манжетах, случайные обрывки разговоров, которые в троллейбусе не лень было перенести в блокнот.

Фот. Роман Хрущ. 1990
Через несколько месяцев ее не станет. Рой вопросов, которые не были заданы, не успела, проворонила, – кипел в голове и будет кипеть еще долго. Но тогда, в тот майский день, когда ее хоронили, думалось только о том, что в момент, когда все случилось, она была в квартире одна.
Нас восхищал тот стоицизм, то человеческое достоинство, с которым она переносила полное свое одиночество, не имея семьи, похоронив всех друзей и современников, – вместо этого щенячьего восхищения надо было больше жалеть и понимать, почаще скрашивать его. Хотя бы гостеванием, к которому она трогательно готовила графинчик водки и картошечку с селедочкой.
В дверях, провожая, она обычно говорила: «Вы приходите, не стесняйтесь». Мы воспринимали это как знак вежливости, потому что были глупыми молодыми поклонниками. А она ведь каждый день репетировала этот момент: квартира с книгами и почти безо всяких следов быта, осознание, что сейчас произойдет то, что неминуемо происходит, – и она в ней одна.
«Утрачены иллюзии, утрачены ценности. Вы хотите назвать это трезвостью?»– …то, что принято теперь называть современным авангардом. Не знаю, могу ли я судить, но мне это кажется повторением давно пройденного.
– Лидия Яковлевна, никто не сможет дать достоверного объяснения, что теперь принято называть современным авангардом. – Но для себя вы как‐то определяете? Вот в прошлый раз вы говорили о необычайном авторитете ОПОЯЗа в вашей среде. Мне это понятно. Это нередкий случай в истории культуры, когда поколение ищет опору, условно говоря, в поколении дедов. Через головы поколения предшествующего, поколения отцов – с которым отношения почти всегда антагонистические, отношения отталкивания. Но в данном случае хотелось бы понять конкретнее.
– ОПОЯЗ был скорее философской системой, литературным явлением, нежели научным методом. И за бесстрастностью формальной школы без труда различаешь безумие неизлеченного пафоса. А вот, скажем, в структурализме пафос успешно излечен: это холодное препарирование, интересное только специалистам.
– Да, но, может, вы слишком строги к структурализму? Впрочем, я не разделяла его положений, и вы правы в том, что ОПОЯЗ был силен теснейшей связью с литературой. Причем не только с литературой, ему современной, но и с литературой прошлых веков, воспринимаемой с точки зрения современного человека.
Ведь неизбежно когда‐то наступает некая исчерпанность, некое изживание вымысла.
Но в чем мне видится беда современного авангарда: он кажется мне вторичным. В нем есть пафос разрушения, но это разрушение направлено на вещи, которые давно разрушены. Для человека моего поколения, которое, собственно, через все это прошло, какую еще абстрактную живопись можно придумать после Кандинского, или какие могут быть эксперименты со словом после футуристов? Для меня все это – воспоминания моей молодости. Это какой‐то очень традиционный авангард. Те же «Митьки», например, которые очень авангардны в своих теоретических высказываниях и в этом своем своеобразном жизнестроительстве. А в живописи их много традиционного.
– А в прозе?
– А в прозе меньше.
– А вы читали Шинкарёва?
– Да. Я читала Шинкарёва.
– И что вы думаете, Лидия Яковлевна?
– Вы понимаете, это любопытно. Шинкарёв любопытен, но самый принцип – возьмите прозу Хармса.
– Лидия Яковлевна, про Хармса и Шинкарёва я не согласна. Это разные вещи. Хармс был эстетом. Но не Шинкарёв.
– Вот именно самый принцип был уже открыт.
– Но ведь Шинкарёв отрицает и абсурд тоже! Хармс абсурдом преображает действительность, но Шинкарёв отказывается ее преображать. Он как будто бы простодушен, и только.
– Но это и есть предельная эстетизация. И они разрушают то, что было уже разрушено.
– «Митьки» не разрушают, они возникли на руинах.
– Что вы имеете в виду под руинами?
* * *– Лидия Яковлевна, когда вы писали, что теперь проявляете больший интерес к документальной литературе нежели к художественной, – как вы думаете, с чем это было связано? С вашими индивидуальными пристрастиями или с какой‐то общей тенденцией?
– Я думаю, что здесь, конечно, общая ситуация. Вероятно, даже мирового охвата. Наступил период – возможно, временный, я совершенно не берусь пророчить, что это навсегда, – период утомления жанра, когда жанр устает, перестает работать. Наступает некая исчерпанность, некое изживание вымысла. Причем это чувствуется довольно давно.
«Я просто не знаю, вам виднее, но вот эти тридцатилетние, выдвинули ли они что‐нибудь значительное в культуре?»

Фот. Роман Хрущ. 1990
У настоящей литературы ведь сложные отношения с человеческим сознанием.
У Гольденвейзера есть замечательная запись о Толстом. (А он записывал очень точно, его записям можно верить.) Это разговор позднего периода, незадолго до смерти Толстого. Толстой ему говорил, что он уже не может писать какие‐то вещи про какого‐то выдуманного человека. Толстой уже тогда гениально это почувствовал.
И для современной литературы, именно для современной литературы, очень характерно изменение позиции автора. В очень многих романах автор поставлен в особое положение. Он обнаруживает свое присутствие, что совершенно необязательно для классического реалистического романа XIX века. Такое личное, автобиографическое присутствие автора, впрямую или не впрямую выраженное, и есть характерные для современной прозы размытые границы между вымыслом и реальностью. – Сейчас сложились довольно странные взаимоотношения между документальным и художественным – и в литературе, и в кино. В авторском художественном кино и в беллетристике сюжет размывается, в то время как документальное кино и литература, напротив, тяготеют к сюжету, к организованности. В неигровом кино создается чаще всего авторский сюжет, не претендующий на объективность.
– В эпоху процветания вымысла документалистика занимала свое, строго функциональное место. А тут она переходит границы, перевыплескивается. В то же время есть какие‐то навыки построения сюжета, и документалистика устремляется на это место. Это встречное движение.
– Но у этого встречного движения есть еще один, отдельный и параллельный ему поток. «Усталость вымысла» действительно страшно ощутима, но вот появляется «Рабыня Изаура», и – невероятный успех во всем мире.
– Я смотрела «Рабыню Изауру», это ужасно интересно (хихикает). Это особый жанр абсолютно условной и чисто сделанной вещи. Мне сейчас в каком‐то смысле трудно читать психологические романы. А детективные романы я читаю с удовольствием. Тут условность обнажена. Вас хотят развлечь теми или иными перипетиями сюжета, и это к вашей душевной жизни не имеет отношения. И вы к этому предъявляете совершенно другие требования. То есть ничего не предъявляете. Это не претендует на вашу душу. У настоящей литературы ведь сложные отношения с человеческим сознанием. А тут их нет.
– Но если у искусства с жизнью складываются такие отношения, значит, можно говорить о кризисе, и довольно серьезном. – Если мы говорим о Европе и Америке – о Востоке я судить не берусь, – безусловно. Возьмите первую треть XX века. Это совершенно необыкновенный расцвет. У нас – Серебряный век, затем все революционное и постреволюционное искусство. Там – одновременно Пруст, Джойс, Кафка, Манн. Сейчас нет имен этого уровня. Вот у меня бывают американские слависты. Я им всегда задаю вопрос: «Кого вы считаете у себя действительно выдающимся писателем? Из живых». Знаете, пока жив был Набоков – они его называли. А сейчас разводят руками. Есть хорошие, серьезные писатели, но гениев… – А у нас они есть? – Нет, я о том вам и толкую. Если сравнить положение дел сегодня, примерно одна и та же картина. Нет ведь даже мало‐мальски значимой философской системы. Странно, не правда ли? Мы шли такими разными путями. А пришли к совершенно аналогичным процессам.

Из архива Александра Кушнера
И знаете, с приходом этой нынешней свободы я совсем не ощущаю в людях, особенно молодых, того подъема душевного, которым, безусловно, сопровождалась так называемая оттепель. Я помню в начале 1960‐х Сашу Кушнера, Андрея Битова, других молодых поэтов и писателей. У них были этот душевный подъем и ощущение каких‐то ценностей, может быть, иллюзорное.
Это было характерно для общего сознания и для молодых людей на поприще культуры. А ведь сейчас гораздо дальше дело зашло. Даже странно сравнивать, что говорили и писали тогда – и что говорится и пишется сейчас. Это несравнимые вещи. А в то же время чувство освобожденности и веры в какие‐то новые формы жизни – оно было тогда гораздо сильнее. Сейчас этого нет. Вы понимаете, это же неестественно для молодости. И плодотворно ли? Я просто не знаю, вам виднее, но вот эти тридцатилетние, выдвинули ли они что‐нибудь значительное в культуре?
* * *– Лидия Яковлевна, сюжет молодости оттепели – обретенные иллюзии, сюжет молодости 1960‐х и 1970‐х – утраченные иллюзии. Наш сюжет – их изначальное отсутствие. Это наша вина? Нет. Хотя кто знает, что будет дальше. Чтобы сводить счеты с собственной молодостью, необходима дистанция, с которой можно ее увидеть. Но нельзя иллюзии ставить себе в заслугу. Когда‐то трезвость должна была прийти?
– Для этого должны были совершиться разные исторические события. Иногда поколение, у которого много иллюзий, оказывается необычайно творчески продуктивным. В начале 1960‐х казалось, что произошло возрождение поэзии. В этом было много странного и несерьезного, но было и серьезное творческое движение. Сейчас с точки зрения последующих событий это можно рассматривать как иллюзии, но тогда можно многие вещи в истории рассматривать как иллюзии, потому что мы знаем, чем процессы кончались, мы знаем дальнейший ход истории, и для нас ясны ошибки, заблуждения людей. Это свойство всей истории человечества. Будущее всегда бросает определенный свет на предыдущие события. Другое дело, что вам не пришлось выбирать и вы действительно угодили в эпоху, когда иллюзии были уже утрачены. И – что гораздо хуже – утрачены ценности. Вы хотите назвать это трезвостью. Но трезвость ведь по‐разному можно трактовать. И она не плодотворна для искусства, во всяком случае для поэзии. Да и вообще. Даже у про́клятых поэтов, которым не суждены были ни пафос, ни иллюзии, все равно было чувство плодотворности и пафоса отверженности. Ваша война с «шестидесятниками», например, немного детская. И немного завистливая.
– Лидия Яковлевна, я не воюю с «шестидесятниками». Это Тимофеевский воюет. А поскольку он модный и самый умный из нас, кажется, что воюют все. Скорее всего, вы опираетесь на его громкую статью в «Искусстве кино» «Последние романтики». – Вот я бы и не определяла «шестидесятников» в целом как романтиков. Среди них есть и антиромантики, и я их за это люблю, потому что я тоже антиромантик.
Для романтизма чрезвычайно важно положение личности, ее статус. В этот романтический статус традиционно входило противопоставление избранной личности толпе, вот это чувство отъединенности, противопоставленности. Бродский уже не принадлежал к «шестидесятникам», у него не было иллюзий, никогда. И он всегда ощущал себя поэтом, избранником. Ну и это не то, что мне близко в Бродском, хотя я очень высоко его ценю и ставлю. Когда человек дошел до отчаяния и его потерял, у него ничего уже не осталось – вот что такое Бродский.
– Лидия Яковлевна, но ведь «шестидесятники» существовали в системе ценностей, которая опиралась на социум. А Бродский, мне кажется, не противопоставлял, он просто вынес себя за этот круг.
– Вот именно это гораздо более романтическая акция, чем опираться на социум. Вы понимаете, очень современный поэт Мандельштам, который никогда не говорил о том, что он поэт, говорил, что надо быть с гурьбой и гуртом. Он очень хорошо понимал, чем он отличается от обыкновенных людей. Это ощущение поэта, который говорит за всех, который может сказать то, чего все сказать не могут.
– Лидия Яковлевна, мне кажется, что Мандельштам с таким изумлением и даже… страхом прислушивался к своему дару… А Бродский мужественно равен. И мучительно. И он ведь жизнь прожил как поэт, он же за это заплатил.
– Но он имеет мировую славу.
– Но это по заслугам.
– Это, несомненно, по заслугам. Однако нельзя назвать его непризнанным, заброшенным поэтом, каким полагалось быть романтику.
«У Пунина было любимое изречение: „Главное – не теряйте отчаяния.“ Это серьезное изречение. Потому что, когда человек дошел до отчаяния и его потерял, у него ничего уже не осталось»

– Но и Байрон не был непризнанным и заброшенным. – Байрон, между прочим, в Англии был совершенно непризнан. Байрона, как известно, признали во Франции и в России. Во всяком случае, при жизни его совершенно не признавали в Англии. Нет, в смысле славы, конечно, заслуженно. Еще бы. Но не всякий при жизни пожинает то, что он заслужил. – Мне кажется, что он от этого не счастливее.
– Ну от этого вообще люди счастливее не становятся.
* * *– Но Бродский – большой поэт, и для него ценностью является сам факт претворения жизни в искусство.
Сам этот факт, других ценностей у него может и не быть.
А это уже очень много. То есть я хочу сказать, что отсутствие целей, ценностей, иллюзий – это время, которое суждено, которое поколение не выбирает. Но если среди его представителей находятся настоящие художники, то от этого и рождается искусство, на сопротивлении, на претворении.
– Лидия Яковлевна, значит, все‐таки речь не о плодотворности иллюзий и не о бесплодии трезвости, а о проблеме дара, не зависящего ни от того, ни от другого?
– Ну разумеется. Только дар всегда уникален, но полезно также размышлять и о каких‐то общих процессах.
– Лидия Яковлевна, мы размышляем.
* * *– Лидия Яковлевна, пусть авангард вторичен. Лично я вообще предпочитаю Диккенса. Но я понимаю, что уникальность нашего авангарда – в отстранении от слов, когда‐то составлявших этическую систему: «нравственность», «духовность», «интеллигентность» и тому подобное. Запрет на них.
– Но эти слова и понятия тем не менее существуют.
– Не само понятие нравственности, но выставление его, суд – вызывают желание уйти и закрыть за собой дверь.
– Ну это неправильная реакция. От проблемы нравственности не уйти. Потому что, в конце концов, это проблема поведения.
– Но проблема поведения в таком случае решается индивидуально. И первая, необходимая стадия – это отчуждение. Я думаю, что это философия не последнего отчаяния, а уже следующей комнаты после последнего отчаяния.
– Да. Я только думала, что после последнего отчаяния уже наступает последнее равнодушие. – Лидия Яковлевна, похожи они на равнодушных?
– Нет. Но со следующими это может уже произойти. У Николая Николаевича Пунина было любимое изречение: «Главное – не теряйте отчаяния». Это серьезное изречение. Потому что, когда человек дошел до отчаяния и его потерял, у него ничего уже не осталось.
Рустам Хамдамов
1992Анна Карамазофф. ИсчезновениеПеред самым концом перестройки мы с ныне покойной моей подругой Леной Ворониной оказались в Бретани на фестивале в небольшом приморском городе Нант.

Это была наша первая заграничная командировка: «Сеанс» подготовил для фестиваля кинопрограмму и выпустил про нее целый номер журнала. Когда пришло время уезжать, мы приняли волевое решение: оказаться во Франции и не увидеть Париж было просто невозможно. Нам выдали гонорар в франках, и мы попросили дирекцию фестиваля снять нам самый‐самый дешевый отель. Войдя туда с вещами, мы увидели, что нас поняли слишком буквально: это оказался притон, наполненный блядями и сомнительными личностями восточной наружности. Помимо задачи увидеть Париж и умереть от счастья, было также запланировано купить как можно больше вещей, продуктов и игрушек нашим маленьким дочкам – в Ленинграде об это время в магазинах было хоть шаром покати, а дешевая французская куртка за пять франков там выглядела как самая роскошнейшая вещь. (В одной из таких курток, купленной на вырост, моя Нюша проходила лет пять – сначала как в длинном теплом пальто с капюшоном, а потом как в коротеньком полупердончике.) Отель вызывал ужас, поэтому решено было уходить из дому рано, питаться водой из‐под крана и дешевыми багетами, делить время между культурными ценностями и детским шопингом, а возвращаться до темноты и запираться на ключ. Где‐нибудь на третий, скажем, вечер, когда мы тряслись от страха и как манны небесной ждали утра, вдруг раздался телефонный звонок. «Не подходи!» – закричали мы хором. Но телефон не унимался. Звонили с ресепшна. «Але…» – дрожащим голосом сказала я, все‐таки сняв трубку (то, что дверь заперта на замок, как‐то придавало решимости). Без «здрасте», без имени, ни моего, ни собеседника, в трубке раздался не голос даже, а шелест. И этот голос‐шелест нес какой‐то бред:









