
Полная версия
Помимо и поверх. Встречи и события

Любовь Юрьевна Аркус
Помимо и поверх
Встречи и события
Моей маме
Виктор Шкловский
1982Нужно уметь различатьЗАПИСКИ ЛИТЕРАТУРНОГО СЕКРЕТАРЯ«Душа моя лежит передо мною.
Она уже износилась на сгибах. ‹…›
Сгибали душу смерти друзей. Война. Споры. Ошибки.
Обиды. Кино. И старость, которая все же пришла. ‹…›
Память разошлась кругами. Круги дошли до каменного берега. Прошлого нет.
К берегу ушли круги, кольца любви.
Не сяду у моря, не буду ждать погоды, не позову свою рыбку с золотыми веснушками.
Не сяду ночью у моря, не буду черпать воду старой коричневой фетровой шляпой.

Фот. Роман Хрущ. 1982
Не скажу: „Отдай мне, море, кольца“» («Zoo, или Письма не о любви»).
* * *Первейшей из его рук наукой была наука писем не о любви, в которых только любовь и есть. Невзаимная и никогда не возможная. Наука принимать эту невозможность как благо и дар.
Спасаться – словом, платить – словом, не отделять одно от другого.
Все остальное – воскрешение слова, остранение, искусство как прием – это потом, потом. Это уже ВГИК.
После моей курсовой работы «Шкловский и Эйзенштейн» Илья Вениаминович Вайсфельд вызывает меня на кафедру.
– Подумай, – говорит старый профессор, – я могу рекомендовать тебя твоему герою и моему соседу в качестве литературного секретаря.
– Что же тут думать, – отвечаю я быстро. – Cегодня можно к нему уже пойти?
– Да, но ты должна знать одну вещь: с тех пор как его жена, Серафима Густавовна, ослепла, эта вакансия всегда открыта, потому что никто, ни один человек не может удержаться в этой должности больше недели.
– Почему?
– Видишь ли, деточка, Виктор Борисович не умеет писать. Да‐да, не умеет писать. У него даже нет, собственно, почерка. Все последние годы он диктовал своей жене, а потом стали нанимать секретарей. Но видно, что у них не получается. Ну, ты как‐нибудь постарайся удержаться подольше. А потом не расстраивайся. Выгонит. Все равно выгонит. Запустит палкой. И закричит: «Во‐о‐он!»
Откидывается в кресле, хихикает.
– Боишься?
* * *Зима, снег, и если крепко зажмуриться, выключить зрение, слух и мысли о том, что здесь и сейчас, то – возможно – получится оказаться там и тогда.
Начало 1980‐х, метро «Аэропорт», первый дом от угла Ленинградки. Узкий коридор весь заставлен книгами. Меня проводят в спальню, она же столовая. В составленной из двух кровати – он и его жена. Ему восемьдесят девять лет. Здесь он проводит весь день, с перерывами на трапезы, редкие прогулки и один час работы до обеда. Мои обязанности: помочь ему дойти до кабинета, записать «диктовку», расшифровать и показать текст. Еще отвечать на глупые письма. На умные он сам ответы диктует. Нужно уметь различать. Я подхожу к кровати и подаю ему руку.
Его удивительную лысую голову я знаю по миллионам описаний – она была такой и тогда, когда он был молод.
Страшное, неудержимое желание осторожно погладить эту голову, дотронуться до нее. В этот момент он протягивает ко мне свою руку, похожую на огромного краба, и дотрагивается до моей головы. Осторожно гладит.
Тихо‐тихо веду его в кабинет. Он принимает форму огромного кресла, стоящего у письменного стола размером с комнату. Мой стульчик напротив.
Он издает какие‐то невообразимые звуки, громкостью и мощью не соответствующие физической слабости, которая рвала душу, пока мы долго пробирались по маленькому коридорчику.
Прокашливается, прочищает голос.


Фот. Роман Хрущ. 1982
Я включаю диктофон.
– Сейчас осень, – трубит Виктор Борисович, глядя куда‐то в верхний левый угол солнечного квадрата на стене. – Птицы улетают…
На всякий случай дублирую запись на бумаге: «В „Дом-би и сыне“ Диккенс описал… В „Страннике“ Вельтмана читаем… Когда Лоренс Стерн начинал… Черновики к „Анне Карениной“, моталка на Третьей фабрике, шляпа Эйхенбаума на подоконнике…»
Диктовка окончена. Медленный путь в спальню, к Серафиме Густавовне…
«Витя, как ты сегодня работал?»
(Жалобно.) «Я устал, Симочка…»
Голос меняется до неузнаваемости: от трубного баса до дребезжащего шелеста.
Я расшифровываю запись, и прошибает меня холодный пот.
Страничка бреда. Птицы, шляпа, Стерн, черновики. Связи между ними никакой. Хоть умри. И парадоксов никаких. И «сближения далековатых понятий» – тоже, потому что далековатость есть, а сближений никаких нету…
Тупо смотрю на страничку, перечитала сто раз, понимания не прибавляется.
Всплывают в памяти любимые страницы, читаные‐пе-речитаные в любовном восторге и «сношенные наизусть, как старое платье»…
И тогда.
Расшифровку в корзину для бумаг – вон.
Новый лист в машинку, скрипит каретка.
Быстро‐быстро, потому что уже вплыла в кабинет дородная Матрена Сергеевна, как с картины «Шоколадница»,
только старая, под стать всему дому, и без чепца. Уже прогудела сурово: «Виктор Борисович работу ожидают…»
Сейчас, сейчас…
Все то же самое, только каждое предложение с новой строчки.
Никаких отточий и двоеточий.
Графика текста.
Книжная верстка на машинописном листе.
Такое волшебство: вот они, сближения. Все на месте.
Шкловский.
Несу. Подаю лист. Читает.
И трубным басом: «Симочка, сегодня я опять в хорошей форме!»
* * *Я смотрю в окно, в свой Благоев переулок, и там не мой двор, а внутренний скверик по улице Черняховского, дом четыре. Вот к своему подъезду подходит старый писатель Мунблит. Он иногда заходит к нам. Виктор Борисович его уважает, но ему с ним скучно. Поэтому он через полчаса включает пьеску «старческий маразм» и просит Мунблита позвонить Юре Тынянову. Мунблит сочувственно жмет мне руку в коридоре: «Плох старик, плох», я сдерживаю смех, знаю, что за закрывшейся дверью Виктор Борисович радостно стаскивает зеленые вельветовые штаны и залезает в постель: вот как ловко он провел Мунблита…
Вот, спотыкаясь и оглядываясь, несется журналистка из «Литературной газеты». Виктор Борисович только что прервал интервью, запустив в нее палкой. «Что, что случилось, Виктор Борисович?!» «Она задала мне вопрос: что такое реализм? Что такое реализм!!! Я всю жизнь не могу ответить на вопрос, что такое реализм одного Толстого в одном романе „Анна Каренина“! Что такое реализм!!!» Вот скверик. Именно здесь, на одной из наших немногочисленных прогулок (с этой обязанностью я справлялась плохо, заставлять не получалось), он сказал мне: «Запомни, деточка, предательство – это не такая страшная штука. Пока остается возможность что‐то исправить». Вот бежит вприпрыжку друг Кролик, сын моего учителя Майи Иосифовны Туровской. Мы с ним под руководством Майи и Инны Натановны Соловьёвой учимся делать академические комментарии для публикации Шкловского в журнале «Театр». Я мучаю Виктора Борисовича идиотскими вопросами, он терпеливо работает подопытным кроликом, не помнит решительно ничего, о чем я его спрашиваю, но морщит лоб и что‐то вроде бы вспоминает. А скорее всего, врет, как первоклассник, он вообще‐то не дурак приврать и к академическим комментариям уважения не имеет.
«Да ну, Виктор Борисович, – смеюсь я. – Так ли?» Он сияет. Мгновенно сиять – это одно из многого в нем удивительного. Только что еще не сиял – и вот!
«Смейся, – говорит он, – смейся еще. Мне так нравится, как ты смеешься. Очень смешно ты смеешься». Он был добр ко мне. И Серафима Густавовна – слепая, прикованная к постели, но курившая сигарету за сигаретой и выпивавшая перед обедом рюмку коньяку, – тоже была ко мне добра. Вечером они лежали, каждый в своей кровати, и я отвечала на мильон их вопросов: про ВГИК, про Львов, про маму, про любовь, про фильмы, про книжки, про еду, про город.

Фот. Роман Хрущ. 1982
Он был старым человеком, красивым и мощным. В своей мощи он превосходил весь совокупно молодой ВГИК, из которого я к нему приходила. Перепад температур и масштабов был трудновыносимым.
«Во что ты одета сейчас?» – спрашивала Серафима Густавовна. И после моего описания наводила критику, давала рекомендации.
Чтобы ей было не обидно, я записывала на диктофон и ее. Ей было что рассказать: одна из сестер Суок, любовь Олеши, жена Нарбута, прототип девочки‐куклы в «Трех толстяках», она рассказывала мне, сжимая в артритных пальцах сигарету, непарадную историю советской литературы. Виктор Борисович, лежа в своей кровати, улыбался. Как водится в таких семьях об эту пору, единственным предметом их разногласий был вопрос «Кто раньше умрет». Первой умерла Сима. А дальше началась другая история.
«Душа моя лежит передо мною. Она уже износилась на сгибах».
* * *Я ни разу не почувствовала, чтобы он боялся смерти. Он был удивительно уравновешен и ласков со всеми, со мной тоже. Чего он боялся – так это нужды. Ему нужно было каждый день работать, потому что иначе ему казалось, что она уже маячит у двери и вот‐вот завладеет домом. Иногда (нечасто) он вдруг начинал нервничать, ворочаться с боку на бок и потом все же не выдерживал. «Матрена Сергевна, – кричал он, чтобы она, глуховатая, услышала его на кухне. – Сколько у нас денег?» Она торжественно, на вытянутых руках, приносила шкатулку, ставила ему на живот. Он открывал, доставал верхнюю купюру. «Двадцать пять рублей», – читал он текст на бумажке. «Любочка, это много или мало?» – «Много, Виктор Борисович, очень много». – «Ну хорошо», – тотчас успокаивался он, возвращал шкатулку, засыпал.
* * *Он был старым человеком, красивым и мощным. В своей мощи он превосходил весь совокупно молодой ВГИК, из которого я к нему приходила. Перепад температур и масштабов был трудновыносимым.
За время нашей с ним работы мы подготовили к печати новую «Теорию прозы» и начали «За шестьдесят лет».
Когда он умер, я была беременна Нюшей и плохо поняла, что произошло.
Сейчас понимаю лучше.
* * *«Сгибали душу смерти друзей. Война. Споры. Ошибки. Обиды. Кино. И старость, которая все же пришла. ‹…› Память разошлась кругами. Круги дошли до каменного берега. Прошлого нет. К берегу ушли круги, кольца любви. Не сяду у моря, не буду ждать погоды, не позову свою рыбку с золотыми веснушками. Не сяду ночью у моря, не буду черпать воду старой коричневой фетровой шляпой. Не скажу: „Отдай мне, море, кольца“. ‹…›
Утром, в час, когда уже можно отличить белую нитку от голубой, я говорю слово – Любовь. Солнце вылилось в небо».
Иосиф Бродский
Как он возник в проеме двери, я даже попятилась от неожиданности – не думала, что он не только Бродский, но еще и так прекрасен. Страшно сказать, сколько лет назад это было.

Фот. Михаил Лемхин. 1992
Я пришла к поэту в гости на Мортон‐стрит. Вообще‐то пришла я по поручению Самуила Лурье. Миссия моя была в том, чтобы он разрешил публикацию «Сонетов к Марии Стюарт». Он разрешил и с легкостью подписал бумаги, которыми меня снабдили. Но визит коротким не вышел, мы проговорили шесть часов, и диктофон с его разрешения я включила. То есть не диктофон даже, а огромный магнитофон с ужасающим качеством звука. Через год возник «Сеанс», и из пухлой расшифровки я сделала пять страничек текста. Помню, как приезжали друзья в комнату мою на Васильевском острове (ту самую, с деревом под окном) и, прижимая к уху эту бандуру, жадно слушали его голос. Кассета со временем размагнитилась, расшифровка пропала в многочисленных переездах, а я, конечно, не могу восстановить в памяти его слова, каждое из которых – на вес золота. Могу только с точностью восстановить свое ощущение. Мы были из разных миров, я стеснялась: и облупленных носков старых сапог, и провинциальности своей, выражавшейся во всем рядом с ним – в немодной одежде, в неумении изящно отвечать на необязательный флирт, в несогласии променять свое дерево под окном на шум океана. Я тогда еще не читала тех его строк, которые сегодня для меня одни из главных.
«Что происходит в России? Государство рассматривает своего гражданина либо как своего раба, либо как своего врага. Если человек не подпадает ни под одну из этих категорий, государство предпочитает все‐таки рассматривать его как своего врага со всеми вытекающими последствиями».
«Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять».
1988Ниоткуда с любовью– …и если посмотреть на наших девушек или на молодых людей, на то, как одеты они, и дело даже не в тряпье, это ведь преступление системы – и не политическое преступление, а преступление антропологическое, преступление против вида. И это производит очень сильное впечатление. Ну неважно, не стоит об этом.
– Ну почему? О чем же еще говорить, если не об этом?
– Об этом не стоит, и знаете почему? Тут мой приятель приехал, я его встретил в аэропорту, и он мне сразу стал рассказывать, сразу же, о последних несправедливостях, которым его подвергли в Союзе писателей.
Излагал в аэропорту, во всех подробностях. Я ему говорю: «Слушай, это тянет в лучшем случае на мемуарные записки, уже на рассказ это не тянет». Он говорит: «Почему?» – «Да очень просто, – говорю я. – Рассказывая, ты как бы удлиняешь реальность того, что с тобой произошло, а этого не следует делать. Уж коли это происходит и этого не избежать, о’кей, это можно пережить, но вместе с тем ни в коем случае нельзя этого удерживать в словаре, в разговоре. То есть нельзя этому сообщать дополнительное измерение». Он говорит: «Я так не могу. Я не могу не обращать внимания на людей, даже если они дурные». Я говорю: «О‐о‐о, это отечественная выучка, которую мы все прошли». Он говорит: «А что ты предлагаешь?» Я говорю: «А есть другой вариант. Проноситься сквозь это, не обращая внимания, то есть тотчас об этом забывая». Он говорит: «Я так не могу, я не могу не обращать внимания».
Хотите, я разбужу для вас кота?
– Вы плохо помните, может быть. Он правда не может.
– Я знаю, что он не может. Я говорю ему: «Я знаю, что ты не можешь, но, может быть, не обращая внимания, не рассказывая об этом и ведя себя таким образом, что потом об этом рассказывать не будешь, ты больше пользы принесешь себе, и им тоже. Потому что когда человек знает, что он негодяй, и знает, что измывается над тобой, и знает, что это произведет на тебя впечатление, что это надолго в тебе останется и другому будет передано, – это как бы укрепляет его в его положении. В то время как если ты смотришь на него вынужденным образом и он знает, что ты забудешь о нем через пять минут, это может его каким‐то образом подвигнуть в другую сторону. Во всяком случае, тут у него есть шанс к перемене, а в первом случае – нет». Он говорит: «Ты этому в Америке научился». Я говорю: «Я не в Америке этому научился, так было всегда». В Америке я поэтому оказался в известной степени. Но, с другой стороны, я понял, что в этом есть доля истины. Потому что это действительно в известной степени местный взгляд на вещи, то есть американский взгляд на вещи. – Но это абсолютно не российская черта. – Да, совершенно верно, но все‐таки скорее это человеческая черта, возможно, делить на российское и не российское здесь не следует, а может быть, и следует. Но соотечественникам не мешало бы этому научиться. Это чрезвычайно важное знание. – Не соотноситься с обстоятельствами, с окружающей действительностью?
– Ага… Не уделять им того внимания, на которое они рассчитывают. – В наших текстах слово privacy обычно дается без перевода, потому что эквивалент найти невозможно. Будничное понятие «частная жизнь» у нас переходит в категорию этики и едва ли не героики.
– И все же я там, а не в Америке этому научился. Я думаю, в чем была моя беда там, почему все так для меня оборачивалось и так все обернулось с моей милостью, – это я оглядываюсь назад. Потому, вероятно, что я действительно не обращал внимания на то, что происходило со следствием, на то, что следователь говорил и так далее, и так далее, и это их, конечно, колоссально выводило из себя. Я не думаю, что это было рациональное определение выбора. Я также не думаю, чтобы это было делом исключительно темперамента. Это когда книжки читаешь и, начитавшись, уже совершенно не в состоянии воспринимать эту реальность навязанную и воспринимаешь как реальность низшего порядка. Тогда, что ли, книжек не читать? А если уже так случилось, что уже прочел? Ха‐ха. И только так их можно перевоспитывать. Если вообще задаваться такой целью. Я вот вел себя таким образом, совершенно не исходя из соображений перевоспитания. Просто было не до этого, ха‐ха. Задавайте ваши сложные вопросы.
– У меня нет сложных вопросов.
– Кота, что ли, разбудить? Замечательная история в связи с разбуженным котом. Где‐то в 1960‐х годах в Югославии к моему другу приехала какая‐то дама, то ли лейбористка, то ли консерватор, в общем, из парламента. Он колоссально воодушевился. Дело происходило зимой.
Он не знал, как ей продемонстрировать свои сантименты. У него был свой собственный зоопарк на том острове, где он жил, и вот, чтобы продемонстрировать ей свою страсть, он сказал: «Хотите, я для вас разбужу медведя?» Дело было зимой. И медведя разбудили. Ха‐ха. Хотите, я разбужу для вас кота?
Что же вы молчите? Я слышу. Я все прекрасно понимаю, но я слышу в этом следующее. Мы говорим с вами, и я слышу страхи, опасения, надежды, неуверенность человека, выросшего так же, как и я, в тоталитарном государстве. Это страна, которая, в общем… Почему я говорил об антропологическом преступлении… Что происходит в этой системе… То есть вы, когда рождаетесь в ней, когда вы в ней живете, и даже сейчас, когда какие‐то там свободы… это все равно сознание загипнотизированности существующей реальностью. Она у вас на глазах начинает меняться, и тем более вас гипнотизируют эти перемены. Ибо это единственная существующая для вас реальность. И то, что происходит, правильное или неправильное, вы отгадываете… Почему я говорю про загипнотизированность, потому что это порабощает ваше сознание… То есть любую оценку, которую вы по отношению к этому можете выработать, вы даете изнутри этой системы. Это все равно оценка внутри авторитарной системы. То есть чудовищность этого положения в том, что… Хотя, может быть, на сегодняшний день это чуть‐чуть иначе, для вас, лично Любы, но в принципе, что бы ты там ни делал, как бы ни крутился, какие бы тебя озарения ни посещали или, наоборот, в какие бы ты бездны ни опускался, это все равно озарения и бездны внутри определенной ограниченной системы.
То есть ты не можешь взглянуть на это как бы извне, да?
То есть таким отстраненным и диковатым глазом. То есть что это происходит и, может быть, всего этого в известной степени и нет? Да? Да? И степени отсутствия этого «нет», они разные. Они могут быть разными. Это может быть тот самый диковатый взгляд изнутри. А может быть и то, о чем я говорю. Когда этого не «как бы», а действительно нет. Для меня этого – нет. На сегодняшний день, потому что я живу вовне. Но то, что я существую вовне эти шестнадцать лет, это не следует понимать так, то есть это не является… то есть помимо того, что это чисто физическая роскошь, но помимо физической роскоши это продолжение следует от того диковатого взгляда на все это, который некоторым в моем поколении был присущ. И что меня колоссально огорчает…
Вот вы говорите «Память»[1], не дай бог, произойдет то, произойдет это, и я понимаю, что в этом мы живем и от этого невозможно отделаться, но вся хитрость в том, чтобы от этого отделаться. Я даже думал совсем недавно о том, что даже самое святое существо, даже представим себе какого‐нибудь современного Зосиму, даже если его посещают откровения… приходит какое‐то прозрение.

Первая редакция журнала «Сеанс». 1989
Что в результате этого прозрения происходит? Он начинает думать о мире, о высшем существе… И высшее это существо и этот мир, и альтернативную эту иерархию, альтернативную систему ценностей, он все равно будет перестраивать по той иерархической сетке, в которой он воспитан и в которой он существует. То есть если он будет говорить о Боге, он будет говорить о нем как о верховном существе, как о существе, которое выше начальника. То есть о том, что находится сверху. Он не подумает о том, что это сбоку где‐то может находиться. Это ему в голову не придет. И в этом катастрофа. Потому что эта система, она конструирует человека по своему подобию.
Или человек конструирует себя по ее подобию. Я уж не знаю, где тут яйцо, где тут курица.
– Это понять невозможно, когда имеешь дело с системой, по‐своему гениальной, – она ведь идеально самовоспроизводится, даже в тех, кто находится в сознательной к ней оппозиции. Отечество тем временем, как всегда, нуждается в пророках. И как всегда – иных уж нет, а те далече.
– Да, да… Самовоспроизводство. Но вот почему всегда они наседали на всякие потусторонние системы восприятия – буддизм, скажем, индологию? Хотя они ничего этого не знали, но они чувствовали в этих системах, в этих версиях миропонимания иную иерархию, иную иерархическую структуру. Вот почему это преследовалось и приравнивалось к оппозиции. Вот ведь в чем печаль. Не в том, что человеку не дают из этой сетки выскочить. А в том, что, выскочив, он немедленно начинает строить такую же сетку. Вообще все зло у нас происходит от одной простой вещи: когда один человек начинает думать, что он лучше другого. «Я лучше, чем он» – это корень зла. Когда человек ставит себя выше себе подобного. – Но это же космополитический сюжет, абсолютно не зависящий ни от каких социальных реалий. – Совершенно верно. Но его можно формализовать, а можно не формализовывать. – И не только ведь к человечеству эта проблема относится. Есть же замечательная история Даррелла про то, как он выпустил зверей из зоопарка, а они все вернулись. – Ну да, совершенно верно. Знаете, единственное, на что я надеялся, – что в моих писаниях хотя бы этого нет. Вот это в себе надо закреплять. – У вас свои страхи…
– Страхи? А какие у меня страхи? А где вы живете в Ленинграде? – На Васильевском острове. – Где именно? – На Девятнадцатой линии. – А где на Девятнадцатой?
– Угол Девятнадцатой и набережной Шмидта. – Окна куда выходят? – На Девятнадцатую линию. Из окна видны красный трехэтажный дом и дерево. Вы задали этот вопрос – про окна. А я как‐то думала: смех, конечно, но мне страшно подумать о том, что из коммуналки надо выезжать и отказываться от этого красного дома и дерева из окна. – Отказаться можно от всего. От всего можно отказаться. – Нет. Вы, наверное, очень свободный человек. Мне нечем гордиться. Если понимать привязанности как рабство, я вынуждена согласиться с тем, что моя сущность – рабская. Впрочем, если и страх понимать как рабство – тоже.
– Знаете, помимо того, что мы говорили, помимо политической системы… Я думал о том, что с русским народом произошла некая диковинная история. Наверняка мои суждения на эту тему – любительщина…
И все же. Помните, как нас учили в школе… С формированием психологии, сознания… Как учили? Что все это так развивалось: сначала были кочевники, потом оседлые… Что эволюционировал вид – человек – от кочевого образа жизни к оседлому. Я думаю, что эта версия истории, что она ведь сочинена людьми оседлыми и уже, таким образом, окрашена в определенные тона…
А я думаю, что все могло быть наоборот. Были оседлые, а потом появляются кочевники, и уже приходится сматываться. Ну вот, скажем, у вас есть красный дом и дерево, вы живете, а потом появляется кто‐то другой, кому тоже тут понравилось. И он помоложе вас, поздоровее, и разоряет ваше жилье, и присваивает себе ваше место.
И вам приходится уходить. Так. Я думаю, что русские перешли к оседлому образу жизни сравнительно недавно, может быть, тысячелетие назад. И потому очень за свою оседлость держатся. Оседлый человек почему кочевника боится? Не потому, что кочевник может разрушить его жилье. А потому, что кочевник как бы компрометирует идею горизонта, существующую для оседлого человека. Да? И это, может быть, даже не столько русская черта, сколько континентальная, то есть европейская. То есть историческая в некотором роде. Потому что все, что существует на континенте, то есть до Урала по крайней мере, строго разграничено… Сеточка та же самая. То есть скачи не скачи – прискачешь к следующей границе. А чем, скажем, для меня было замечательно, до известной степени, неким умозрительным образом – перемещение сюда? Тем, что здесь за каждым кустом‐некустом – стоит океан, и этот гигантский океанский вздох: «Ну и что?..» Океан, который компрометирует все это разделение на квадратики и клеточки.









