Оседание
Оседание

Полная версия

Оседание

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

* * *


Деньги были предметом, которого мы избегали в разговорах, и избегали с той тщательностью, с какой избегают темы все люди, разорившиеся в браке: не из стыда перед другим, а из стыда перед самим собой, потому что разговор о деньгах для человека, оставшегося без места, есть, по сути дела, разговор о собственной несостоятельности, и всякая фраза, в которой упоминается рубль или франк или какая бы то ни было денежная единица, оборачивается рано или поздно к тому, что человек этот не зарабатывает, и оборачивается у него самого в голове, прежде чем оборотится у собеседника. Я в эти месяцы не зарабатывал ничего. М. зарабатывала; что именно она делала и сколько за это получала, я знал смутно, потому что её работа была мне всегда не вполне понятна — она преподавала, или давала уроки, или занималась какойто редакторской подёнщиной, — и я никогда не вникал в подробности, считая, что её занятие — её дело, и проявляя в этом ту видимость уважения к её самостоятельности, под которой на самом деле скрывалось простое отсутствие интереса. Теперь, когда мы жили на её деньги, отсутствие моего интереса к её занятиям обнаружилось во всей своей нелестной для меня очевидности: я не знал, во сколько она выходит из дому, в какие дни, к каким людям, не знал имён этих людей, не знал, как далеко они живут и сколько ей требуется на дорогу. Я обнаружил это однажды утром, когда она ушла, не сказав куда, и я обнаружил, что не имею ни малейшего представления, где её искать, если бы понадобилось искать; и обнаружение это поразило меня не само по себе, а тем, как давно длилось это незнание и как мало я о нём подозревал. М. возвращалась в разное время. Иногда она возвращалась рано, к четырём, итогда мы пили чай в комнате, и она рассказывала о каком-нибудь пустяке — о новой ученице, или о книге, которую кто-то ей дал, или о том, что в булочной напротив сменился продавец; и я слушал её рассеянно, и кивал, и иногда задавал какой-нибудь вопрос, по большей части не относящийся к делу, и она отвечала на этот вопрос с тем терпением, какое у неё было всегда и которое я принимал за свойство её характера, не понимая, что терпение это растрачивается и что у всякого терпения есть дно. Иногда она возвращалась поздно, к восьми, к девяти, и в эти дни приходила усталой, и тогда мы не пили чая, а молча ужинали тем, что оставалось от ужина, который она приготовила утром и оставила мне, и я съедал, как правило, ровно половину, и она доедала вторую, и в этом разделении остатков, заведшемся между нами, было нечто, чего я не хотел называть. Иногда — реже — она задерживалась дольше, до одиннадцати, и возвращалась с лицом, на котором лежало то особенное выражение, какое бывает у людей, проведших несколько часов в разговоре, важном для них и не разделённом с теми, к кому они после этого возвращаются; и в эти вечера она была со мной обходительна, но обходительность её была обходительностью человека, мысли которого ещё там, где их оставили, а не здесь, где сидит муж с поднятой к лицу чашкой, и я не упрекал её, потому что упрекать было не в чем — нельзя упрекать человека в том, что у него есть собственные мысли, и нельзя ставить в вину, что мыслями этими он не делится, — но и не упрекая, я замечал это, и заметив, складывал в копилку, неосознанно собиравшуюся во мне в эти недели и месяцы.

Однажды, в ноябре — я помню, что в ноябре, потому что в окне в тот вечер шёл первый мокрый снег, — она вернулась поздно, около десяти, и, раздеваясь в прихожей, выронила из кармана пальто маленькую вещь, упавшую на пол с лёгким стуком; она наклонилась, подняла её и быстро убрала обратно, и быстрота этого жеста была такова, что я невольно отметил её, не отметив того, что именно она подняла. Я, впрочем, не вгляделся; и не из деликатности, а из той странной лени любопытства, какая в эти месяцы делалась во мне всё заметнее: мне не хотелось знать, что у неё в кармане, потому что знание это могло потребовать от меня каких-то выводов, а выводы я был не готов делать, ни в её сторону, ни в свою. Она прошла на кухню, поставила чайник и спросила, ужинал ли я; я ответил, что да; она кивнула. Потом, сидя за столом, она сказала, не глядя на меня:

— Я, может быть, на следующей неделе уеду на пару дней. К А., в Б.

А. была её двоюродная сестра, или троюродная, я никогда толком не понимал степени их родства, и жила в небольшом городе в трёх часах поездом, и М. время от времени ездила к ней, и я никогда не возражал, и не сопровождал, потому что недолюбливал её из-за одной давней сцены, в подробности которой здесь нет нужды входить.

— Хорошо, — сказал я. — Когда?

— Не знаю ещё. Скажу.

— А что-то случилось?

— Нет, — сказала она. — Просто соскучилась.

Я кивнул. Она допила чай, и встала, и ушла в комнату, и стала готовиться ко сну, и я остался на кухне, и думал о том маленьком предмете, выпавшем из её кармана, и о том, что она, рассказывая мне об А., не посмотрела на меня ни разу, и о том, что прежде, когда она лгала, она всегда смотрела прямо в глаза, потому что считала это лучшим способом скрыть ложь, и о том, что теперь она не смотрела — и не оттого, что разучилась скрывать, а оттого, что больше не считала нужным скрывать так тщательно, и о том, что эта новая небрежность её лжи была хуже самой лжи, потому что означала, что я перестал быть тем, перед кем имеет смысл лгать как следует.

Думал я обо всём этом — и не сделал ничего. Я не вошёл в комнату и не спросил её. Я не открыл её сумку, висевшую в прихожей, и не посмотрел, что в ней. Я не позвонил А., чтобы справиться, ждёт ли она М., — не из доверия, а из того страха, какой бывает у людей, не желающих узнать то, что они уже знают и до подтверждения чего у них ещё остаётся возможность считать, будто они не знают. Я выпил чай и посидел ещё, и пошёл в комнату, и лёг рядом с М., которая, мне показалось, уже спала или делала вид, что спит, и лежал в темноте, и слышал её дыхание, и думал не о том, куда она поедет, и с кем встретится, и что у неё в кармане, а думал, странным образом, о вывеске магазина господина К., которая поскрипывала на ветру в осенние дни, и о том, что в этой новой квартире ничего такого не поскрипывает, и что отсутствие этого скрипа отчего-то задевает меня больше, чем то новое в М., что я в этот вечер заметил.


* * *


М. уехала на следующей неделе, в среду, и пробыла в отъезде четыре дня вместо двух, и вернулась в субботу к вечеру, и привезла с собой банку домашнего варенья, которую якобы передала ей А., и привезла также то особенное выражение лица, которое я уже видел в ноябре, и которое теперь я узнавал, как узнают повторяющийся симптом. Я не спросил её ни о чём, и она ничего не рассказала, и мы провели вечер так, как проводили все вечера в эти месяцы, и легли спать, и она уснула быстро, и я слушал её дыхание и думал, что должен был бы что-то спросить, и что не спрошу, и что и она знает, что не спрошу, и что в этом нашем обоюдном молчании заключено молчаливое соглашение, которое мы заключили не зная, что заключаем, и расторгнуть которое теперь уже нельзя, потому что вместе с расторжением расторглось бы и то немногое, что между нами ещё держалось. Жизнь моя в эти недели не имела внешних событий, достойных упоминания, и я не стану выдумывать таковых, чтобы заполнить страницу: я сидел дома, я читал старые книги, найденные при разборе коробок, я ходил иногда в город, не имея определённой цели, и возвращался к ужину. Прежний маршрут — площадь с фонтаном, лавка господина К., тёмная лестница — был отрезан от меня не запретом, а простой географией: новая квартира лежала в часе езды на трамвае от тех мест, и ехать туда без повода было бы странно, а повода не было. Один раз я всё-таки поехал — не нарочно, а потому что в городе мне случилось оказаться поблизости — и прошёл мимо нашего прежнего дома, и поднял голову к третьему этажу, и увидел, что в наших окнах горит свет, и что за окнами движутся какие-то незнакомые мне силуэты, и что жизнь там идёт без меня, и идёт, по-видимому, благополучно, и что отсутствие моё в этом помещении ничего в нём не сдвинуло; и я постоял минуту, и пошёл дальше, и почувствовал не горечь, как мог бы предположить читатель, а нечто гораздо более неприятное — лёгкую обиду, такую же мелочную и недостойную, как обида ребёнка на песочницу, в которой после его ухода играют другие дети. Обиде этой я не дал хода, и постарался её забыть, и в основном забыл, но осадок её остался, и осадок этот время от времени поднимался в течение последующих месяцев, и поднимался по самому ничтожному поводу, и я каждый раз удивлялся, насколько я оказывался мелочен в этих своих обидах, и насколько мало мог с собой что-нибудь поделать. Магазин господина К. в ту прогулку я обошёл, не зайдя; не от смущения, а от того смутного убеждения, что зайти теперь, без надобности, значило бы изобразить участие, какого во мне не было, и поставить старика в ложное положение — заставив его делать вид, что он рад меня видеть. Я только остановился на углу и посмотрел на медную вывеску, и попытался уловить тот её скрип, который слышал столько лет; и в тот день, должно быть, не было ветра, или был не тот ветер, и вывеска молчала, и стояла неподвижно, и я подумал, что, возможно, она и всегда молчала, а скрипела только в моём воображении; и эта мысль, в которой не было никакой особенной глубины, остановила меня на месте, и я простоял на углу ещё минут пять, прежде чем сообразил, что стою без дела, и пошёл к трамваю.


* * *


К декабрю в нашей квартире сделалось окончательно холодно. Отопление работало плохо, батареи были тёплыми только наполовину, и в комнате стояла та влажная зябкость, какая хуже сухого мороза, потому что от неё не спасают одеяла. М. покупала тёплые носки и шерстяные шали, и одна шаль, тёмно-зелёная, в крупную клетку, появилась у неё новая, и я в первый день не обратил на неёвнимания, а потом, в один из вечеров, спросил, откуда. Она ответила: — Купила. — Где? — У нас, тут, недалеко. — Я не видел, чтобы у нас тут продавалось такое. М. посмотрела на меня — посмотрела впервые за долгое время прямо в глаза, и в этом её прямом взгляде была не вина, а та особенного рода усталость, которая бывает у людей, утомившихся объяснять одно и то же человеку, не желающему слышать, и которая в какой-то момент оборачивается тем, что человек этот замолкает и просто отказывается от объяснений вовсе. Она пожала плечами и сказала: — Значит, не видел. И повернулась, и ушла на кухню. Я не пошёл за ней. Я остался сидеть, и думал, что вот сейчас, в эту самую минуту, происходит нечто, чему следовало бы помешать, и что не помешать этому означает согласиться с тем, что будет дальше, и что согласиться я как будто не хочу, но и не могу противиться, потому что для противления нужны слова, а слов у меня в эту минуту нет, и мне их неоткуда взять; и я не пошёл за ней, и она не вернулась, а легла спать в комнате одна, и я остался на кухне, и просидел там до глубокой ночи, не зажигая верхнего света, при одной только лампочке над плитой, и за окном проходили трамваи всё реже, и потом перестали проходить, и наступила та странная тишина окраины, в которой слышно, как где-то очень далеко гудит товарный поезд, и я слушал этот далёкий гудок и думал, что в этом гудке, в этом далёком, не относящемся ко мне звуке, заключено всё, что я могу сказать о своей жизни в эту ночь, и что было бы честно, если бы я сел сейчас и записал это, потому что иначе я забуду, как забыл уже многое, что следовало бы помнить. Но я не сел и не записал. Я пошёл в комнату, и лёг с краю кровати, чтобы не задеть М., и постарался уснуть, и кажется, в конце концов уснул, и приснилось мне в ту ночь нечто, чего я наутро не помнил, и о чём могу только сказать, что проснулся я в слезах, и что слёзы эти высыхали на щеках, пока я лежал и смотрел в потолок, и что М., проснувшись и увидев мокрое моё лицо, ничего не спросила, а только встала и пошла на кухню ставить чайник, как делала это каждое утро.


* * *


В январе случилось то, что я до сих пор затрудняюсь назвать определённымименем, и о чём расскажу здесь не потому, что считаю это событием в строгом смысле слова, а потому что после этого вечера между мной и М. произошёл сдвиг, после которого многое стало возможным из того, что прежде казалось ещё немыслимым. Был один из тех зимних вечеров, в которые на окраине нашего города делается особенно темно, потому что фонари там горят через два, а снег ложится грязный и быстро тает в чёрную кашу под ногами. М. вернулась с работы около семи, и была, как мне показалось, не такою усталой, какою бывала обыкновенно, а скорее наоборот — собранной, аккуратной, с тем тщательно сложенным внутренним порядком, какой бывает у людей, что-то для себя решивших и теперь только дожидающихся повода это решение огласить. Она прошла на кухню, разогрела ужин, села напротив меня и принялась есть, не глядя на меня, но и не отворачиваясь, а смотря прямо перед собой в окно, в котором не видно было ничего, кроме отражения нашей же кухни. Я сидел, и мне было неловко, и я попытался начать разговор: — Как день? — Обыкновенно. — Кто-нибудь был? Она помолчала, и потом сказала: — Был один человек. Я ждал продолжения; продолжения не последовало. — Кто? — спросил я через минуту, потому что молчание затягивалось. — Один человек, — сказала она. — Ты его не знаешь. — Мужчина или женщина? Она посмотрела на меня, и в её взгляде было то самое выражение, какое я уже не раз замечал в последние месяцы, и которого боялся, и которое в этот раз было особенно отчётливо, — выражение человека, удивлённого тем, что собеседник его до сих пор не понимает того, что давно следовало понять. Она сказала: — Мужчина. Я молчал. Я ждал, что она скажет дальше; что объяснит, что назовёт, что сделает шаг, после которого я мог бы что-то сделать в ответ — рассердиться, возмутиться, потребовать. Но она ничего не сказала. Она доела свою тарелку, и встала, и унесла тарелку в раковину, и принялась мыть её спокойно, с той неторопливостью, скакой делают домашние дела, не нагружая их смыслом; и я сидел за столом, и понимал, что мне сейчас надо что-то сказать, и что время, отпущенное на то, чтобы сказать, истекает, и что молчание моё в эту минуту будет иметь последствия, и что я тем не менее молчу, и что молчание это будет истолковано — и истолковано не неверно, а в точности так, как и следует его истолковать. Я сказал: — Понятно. — Что тебе понятно? — спросила она, не оборачиваясь, продолжая мыть тарелку. — То, что ты сказала. — Я ничего не сказала. — Ты сказала достаточно. — Достаточно для чего? Я молчал. Я не знал — достаточно для чего; точнее, я знал, но не мог произнести этого вслух, потому что произне-сение требовало действия, а действовать я был не способен. Я сказал, наконец:

— Достаточно, чтобы понять.

Она вытерла тарелку, поставила её в шкаф, повернулась ко мне и сказала, глядя мне в лицо, очень тихо и очень ровно:

— Если ты что-то понял, это твоё дело. Я тебе ничего не сказала.

И вышла из кухни, и я остался один.

Я просидел в кухне ещё с час; я не помню точно, сколько именно. Я пытался думать о том, что произошло, и пытался придать произошедшему хоть какую-нибудь определённую форму — назвать всё это, например, изменой, и испытать вследствие этого названия тот гнев, или ту боль, или ту смесь гнева и боли, какую полагается испытывать в подобных случаях. Но название не приставало к происшедшему, потому что происшедшего, в строгом смысле, не было: М. не сказала мне ничего; она лишь дала мне понять, что есть некоторая область её жизни, в которой присутствует мужчина, и что область эта мне неизвестна, и что узнавать о ней мне следует не у неё, а у самого себя, как у того единственного источника, который, если в чём-нибудь и виноват, то виноват прежде всего. И эта чрезвычайная тонкость её сообщения, эта виртуозность, с какой она сумела сказать всё, не сказав ничего, и переложить тяжесть сказанного с себя на меня, повергла меня в состояние такого изумления — почти восхищения, еслипозволительно так выразиться, — что я и в самом деле забыл на минуту о существе дела и думал только о форме, в которую дело было ею облечено. Потом я подумал — и это была первая моя ясная мысль за этот вечер, — что М., делая это сообщение, делала его, должно быть, не сегодня впервые, а вынашивала его много недель, может быть месяцев, и только дожидалась подходящего случая; и что вечер был выбран ею не случайно, а тщательно; и что слова, которые она произнесла, были ею продуманы заранее во всех своих оттенках, и что молчания между этими словами были такою же частью её речи, как и сами слова. И тогда мне сделалось не то чтобы стыдно, потому что стыд предполагает некоторое внутреннее достоинство, способное стыдиться, а тяжело тем особым родом тяжести, какая бывает у человека, обнаружившего, что в близком ему существе совершается долгий и сложный внутренний процесс, о котором он не имеет и не имел никакого представления, и что процесс этот совершался при нём, в одной с ним комнате, на одной с ним постели, и совершался, должно быть, годами, и что годы эти он провёл рядом с человеком, занятым тем, чего он не видел и не пытался увидеть. Я встал, выключил свет в кухне, прошёл в комнату. М. лежала в постели — не повернувшись, как обыкновенно, лицом к стене, а лежала на спине, с открытыми глазами, и смотрела в потолок. Я разделся в темноте — впервые в жизни я разделся в темноте, и подумал тогда, что вот, теперь я делаю то, что всегда делала она, и не знаю почему делаю, и не спросил себя почему, — и лёг рядом, и мы лежали в темноте, оба на спинах, оба с открытыми глазами, и никто из нас не повернулся к другому, и никто из нас не произнёс ни слова, и сон в эту ночь не пришёл ни к одному из нас, и мы лежали так часа три или четыре, прежде чем я начал чувствовать, что глаза мои закрываются, и в момент, когда они уже почти закрылись, М. сказала, очень тихо, не поворачивая головы: — Тебе всегда было всё равно. Я ничего не ответил. Я мог бы возразить — мог бы сказать, что нет, мне было не всё равно, и привести в подтверждение какие-нибудь мелкие факты, какие у мужа в подобных случаях всегда находятся, потому что муж и в этих случаях, в эти самые минуты, продолжает думать о собственном оправдании. Но я не возразил, и в этом моём невозражении было, должно быть, единственное правдивое слово, какое я сказал ей за все последние месяцы; и сказано было это слово молчанием, и услышано было молчанием же, и обмен этот закрыл собою тот вечер, а вместе с ним и многое другое, чему я тогда ещё не умел дать имени.


* * *


Наутро всё было по-прежнему. М. встала, поставила чайник, заварила чай, разрезала хлеб, намазала маслом, поставила передо мной тарелку. Я сел, поел, поблагодарил. Она убрала посуду. Я ушёл в комнату, она ушла на кухню, я слышал, как она моет, как открывает кран, как закрывает. Снаружи, на улице, проходил трамвай, и квартира слегка содрогнулась. Прошёл январь, и наступил февраль, и в феврале не случилось ничего, что заслуживало бы здесь упоминания. М. ездила к А. ещё дважды; я не спрашивал. Она возвращалась всё с тем же выражением лица, которое я в эти месяцы научился узнавать так же ясно, как узнают походку близкого человека на лестнице, — выражением присутствия в другом месте, выражением мыслей, которыми не делятся. Я перестал ждать, что она поделится; я не уверен даже, что в эти недели я ещё чего-нибудь от неё ждал. Между нами установился тот род совместной жизни, при котором каждый знает о другом достаточно, чтобы не задавать вопросов, и слишком мало, чтобы понимать ответы, и при котором существование под одной крышей продолжается единственно по инерции и оттого, что начать жить в другом месте — отдельно или ещё с кем-нибудь — потребовало бы того усилия, которого ни у меня, ни, как мне тогда казалось, у неё уже не оставалось. В последнем я ошибался; усилие у неё оставалось, и оно было больше моего, и она это усилие однажды произведёт, и я об этом узнаю не сразу. В конце февраля, в один из выходных дней, она сказала:

— Я, может быть, поеду к А. надолго. На неделю или больше.

Я кивнул.

— Хорошо.

— Ты ничего не хочешь спросить?

Я задумался. Я задумался не над тем, что спросить, а над тем, нужно ли спрашивать; и решил, что не нужно, и сказал:

— Нет, ничего.

М. посмотрела на меня — посмотрела как-то иначе, чем смотрела до сих пор, не с упрёком и не с усталостью, а с каким-то новым выражением, в котором было что-то похожее на жалость, но не жалость, а скорее то, что испытывает человек, отходящий навсегда и оглядывающийся на другого человека, остающегося, и понимающего, что этому другому в его отсутствии будет трудно, и что облегчить эту трудность невозможно, и что остаётся только зафиксировать её взглядом, прежде чем повернуться и уйти. Этот её взгляд был последним, который я помню отчётливо; впоследствии я видел её ещё много раз, разумеется, но в памяти моей её лицо застыло в том февральском выражении, и осталось там навсегда, и теперь, когда я пишу эти строки, я закрываю глаза и вижу её именно такою, и неиначе. Она уехала во вторник на следующей неделе. Я проводил её до двери, поднёс её небольшой чемодан до лестничной площадки — нести его вниз по лестнице она мне не дала, сказав, что справится сама, — и стоял в дверях, пока она спускалась по тёмной лестнице, и слышал её шаги до первого этажа, и стук двери подъезда, и потом тишину, которая вернулась в квартиру, и которая показалась мне в эту минуту иной, чем та тишина, которая бывала в эти месяцы прежде; не громче и не тише, а другой по составу, как бывает другим по составу воздух перед грозой, и человек, чувствительный к подобным вещам, узнаёт грозу прежде, чем услышит первый гром. Я закрыл дверь, прошёл в комнату, сел у окна. Снаружи проходил трамвай, и квартира содрогнулась, и я подумал — теперь думаю, тогда не подумал, тогда я ещё не умел так формулировать, — что вот сейчас, в эту самую минуту, со скрежетом этого трамвая, в моей жизни закрылась ещё одна дверь, и что закрылась она не громко, а тем тихим щелчком, какой бывает у дверей, не запирающихся на ключ, но и не открывающихся обратно без усилия снаружи, и что усилия этого никто извне прилагать не станет, потому что некому.


III


М. вернулась через девять дней, не во вторник, как уехала, а в четверг, и не вечером, как я её ждал, а средь дня, около двух часов, когда я, никого не ожидая, сидел у окна с книгой, которую читал не глазами, а только пальцами, поскольку прочитанного через четверть часа уже не помнил, и продолжал переворачивать страницы по той же инерции, по которой делал в эти месяцы и многое другое. Дверь открылась без звонка — у неё был свой ключ, разумеется, — и я услышал стук чемодана, поставленного в прихожей, и шорох пальто, снимаемого с плеч, и эти звуки сложились во мне с такой готовностью, как будто они и не прекращались эти девять дней, а только притихли, и я подумал — теперь думаю, тогда не подумал, — что в этой готовности обыденного шума возобновиться было, должно быть, единственное, что ещё удерживало брак на стенах нашего жилья, и удерживало по той хрупкой причине, по какой держится вообще всё в человеческом обиходе: потому что мы не приучены замечать, как именно держится то, что держится, и приходим в смятение, лишь когда оно отказывается держаться дальше.

Я встал из-за стола, и положил книгу обложкой вверх, и пошёл в прихожую. М. стояла у вешалки, спиной ко мне, и снимала шарф, и в наклоне её головы, и в неловкости, с какой её пальцы возились с узлом шарфа, было что-то, чего я в ней прежде не видел: не усталость, и не та сосредоточенная отдельность, к которой я привык, а какая-то простая физическая измученность человека, прошедшего долгий путь и ещё не вполне освоившегося с тем, что путь кончился. Я сказал ей здравствуй, и она ответила «здравствуй», не оборачиваясь, и потом обернулась, и я увидел её лицо — и тут же отвёл глаза, потому что лицо это было не тем, какое я провожал девять дней назад в дверях, а лицом человека, побывавшего где-то, откуда возвращаются другим, и в этой перемене не было ничего вдруг бросающегося в глаза, не было ни синяков, ни следов слёз, ни иной грубой приметы, какую заметил бы посторонний; перемена была тонкая, внутренняя, и оттого видимая только мне, и оттого я отвёл глаза, ибо смотреть на неё в эту минуту значило признать, что я её видел, а признавать я не был готов.

— Как доехала? — спросил я.

— Хорошо, — сказала она. — Без приключений.

— А там как?

— Там — обыкновенно.

И больше ничего ни я не спросил, ни она не сказала. Она пронесла чемодан в комнату и поставила его у стены, и не стала разбирать; и в этом нежелании разбирать, в этой паузе перед тем, как раздёрнуть молнию и вынуть из чемодана те жалкие вещи, которые человек берёт в недельную поездку, — в этом многочасовом простаивании чемодана у стены, словно бы не до конца внесённого в квартиру, я прочёл то, чего она вслух не сказала, и что сама, я думаю, ещё не готова была произнести: что разбирать не имеет смысла, потому что вскоре придётся собирать обратно. Я не сказал ей и об этом. Я прошёл на кухню, поставил чайник, разогрел тот суп, который варил себе накануне, и который, в общем, был несъедобен, но другого ничего не было; и она зашла на кухню, и я предложил ей супу, и она отказалась, и сказала, что не голодна, и в подтверждение того, что не голодна, выпила одну чашку чаю, и не съела ни кусочка хлеба, и потом ушла в комнату, и я остался один за столом, и доедал свой суп, и думал о том, что вот, она вернулась, и брак наш, по всем внешним признакам, восстановлен, и что внешние признаки в подобных случаях ничего не значат, как ничего не значит температура в комнате, из которой только что вынесли мертвеца, и в которой жизнь уже не возобновится, сколько бы ни топили печь.

На страницу:
3 из 4