
Полная версия
Оседание
* * *
Дома в тот вечер я не сказал М. ничего. Не из расчёта и не из стыда, как мог бы предположить читатель, склонный к простым объяснениям, а потому, что не нашёл способа сообщить ей о случившемся, не передав ей одновременно тех слов господина Б., которые касались уже не службы, а меня, и которые я не готов был передавать никому, и менее всего ей, поскольку она, услышав их, поняла бы что-то такое, чего я ещё не хотел, чтобы она поняла, или, может быть, поняла бы то самое, что давно уже поняла без меня, и подтвердила бы это понимание кивком, и кивок этот был бы для меня невыносимее самого увольнения. Поэтому я промолчал, и ужинали мы как обыкновенно, и она спросила, как прошёл день, и я ответил — обыкновенно, и она спросила, не устал ли я, и я ответил — нет, не больше обычного, и она посмотрела на меня тем особенным взглядом, о котором я уже говорил, и взгляд этот длился секунду дольше, чем нужно, и потом она отвела глаза и принялась за тарелку, и больше ни о чём не спрашивала в тот вечер. Я лёг рано, сославшись на головную боль, которой у меня не было. Лёжа в темноте, я слышал, как М. убирает посуду на кухне, как открывает и закрывает шкаф, как включает на минуту воду и выключает, и звуки эти были привычны, и я знал каждый из них наперёд, и в этом знании было какое-то жестокое успокоение, потому что оно означало, что мир ещё стоит, что М. ещё на кухне, что вода ещё идёт по трубам, что завтра наступит, и что завтра я ещё пойду в контору, потому что до конца месяца оставалось три недели, и в эти три недели я ещё имел право пройти через площадь, и поздороваться с продавцом каштанов, и подняться по тёмной лестнице, и сесть за свой стол, и эти три недели я предполагал прожить в точности так, как прожил предыдущие семь лет, поскольку никакой другой способ их прожить мне не приходил в голову, да и не должен был приходить. Но потом, лёжа в темноте и продолжая слушать звуки на кухне, я подумал о словах господина Б. — о тех его словах, в которых он говорил, что меня здесь нет уже полтора года, а может быть, и больше, — и подумал об этом не как о служебной формулировке, послужившей основанием к увольнению, а как о свидетельстве человека, наблюдавшего за мной со стороны и видевшего то, чего я не видел сам. И тут впервые мне сделалось холодно — не в том смысле, в каком бывает холодно от сквозняка или от тонкого одеяла, а в том другом смысле, в каком становится холодно человеку, заметившему, что его давно уже здесь нет, а есть только привычка, которой он называл себя, и что привычка эта удерживается не им, авнешними обстоя-тельствами — конторой, квартирой, женой, маршрутом, — и что обстоятельства эти, как только пожелают, могут перестать его удерживать, и тогда от него не останется ничего, кроме воспоминания, и то ненадолго. Я лежал и думал об этом, и М. вошла в спальню, разделась в темноте — она всегда раздевалась в темноте, я не знал почему, и не спрашивал, — и легла рядом, и спросила тихо, сплю ли я, и я ответил, что нет, и она ничего больше не сказала, и мы лежали рядом, не касаясь друг друга, и я слышал её дыхание, и оно было ровным, но не было дыханием спящего человека, и я знал, что она тоже лежит и о чём-то думает, и я знал также, что не спрошу её, о чём, и что она не скажет, и что между нами в этой темноте лежит сейчас расстояние, которое преодолеть можно было одним словом, и слова этого ни она, ни я не произнесём, и не потому что не хотим, а потому что не умеем больше, или, может быть, никогда не умели, и теперь только обнаруживаем, что не умели, и обнаружение это запоздалое, потому что ничего уже нельзя начать, можно только продолжать в том режиме, в каком привыкли.
* * *
Три недели до конца месяца я отработал в точности так, как обещал себе в ту ночь. Я приходил в контору вовремя, я садился за свой стол, я заканчивал дела, не требующие новых решений, я подписывал последние бумаги, и подпись моя в эти дни не отличалась от подписи прежних лет, и никто, разумеется, не мог бы по подписи угадать, что человек, её ставящий, более не служит, а лишь дослуживает, и что это — две разные вещи, и что одна из них есть продолжение, а другая — уже мёртвая её копия. Господин Б. вёл себя со мной ровно; даже, я бы сказал, ровнее обыкновенного, и в этой подчёркнутой ровности была та особенная деликатность, какую проявляют к умирающему: не как к больному, а как к человеку, у которого осталось мало времени, и которому хочется дать прожить это время так, как если бы ничего не произошло. Я был ему благодарен за это и не сумел этой благодарности выразить, потому что выражение благодарности предполагало бы признание ситуации, в которой благодарность уместна, а я предпочитал не признавать.
Сослуживцы мои, по-видимому, ничего не знали — или знали, но молчали; во всяком случае, отношение их ко мне не переменилось, и я склонен думать, что не переменилось оно потому, что им и переменяться было не с чего: я для них и прежде был достаточно прозрачен, чтобы исчезнуть незаметно, и в этом смысле увольнение моё лишь оформляло то, что было их повседневным переживанием меня. Молодой Г. однажды, столкнувшись со мной в коридоре, заговорил было о каком-то деле, и я ответил ему, и мы обменялись двумя или тремя фразами, и он, не дослушав, отвернулся и пошёл дальше, и я понял в эту минуту, что меня длянего больше нет, и что не из злого умысла, а из той естественной избирательности живых, которая отбраковывает мёртвое прежде, чем мёртвое успевает заметить за собой смерть.
В предпоследний день месяца — последний приходился на воскресенье, в которое контора не работала, — я пришёл, как обыкновенно, и провёл этот день, разбирая ящики стола и складывая в небольшую папку те немногие бумаги, которые принадлежали мне лично и которые я хотел унести с собой. Бумаг оказалось мало: несколько служебных записок, никому не нужных и сохранённых мной по неясной причине; пара квитанций о выплате жалованья за давние годы; чёрный конверт с надписью «Личное», в котором лежали два или три ничтожных листка, какие хранят люди, не имеющие что хранить, и сохраняющие пустяки за неимением драгоценностей. Я сложил всё это в папку и закрыл её, и завязал тесёмки, и поставил папку у стола, и сел, и просидел ещё час, не делая ничего. Потом я встал, надел пальто, взял папку и пошёл к господину Б. попрощаться. Он сидел в кабинете в той же позе, в какой я застал его три недели назад, и так же лежали перед ним бумаги, и так же висела за его спиной тёмная картина с аллегорической сценой, и я подумал, что в этом кабинете время ничего не делает с предметами, потому что ему здесь нечем заняться. Господин Б. поднял голову, увидел меня, кивнул и встал из-за стола. Он подошёл ко мне и протянул руку, и я протянул свою, и мы пожали друг другу руки коротко, без слов, и в этом рукопожатии было всё, что мы могли сказать друг другу и чего ни он, ни я говорить не собирались. Потом он сказал:
— Берегите себя.
И я сказал:
— Благодарю вас.
И это было всё. Я вышел из кабинета, спустился по тёмной лестнице, прошёл через подъезд и вышел на улицу, и в этот момент, выходя на улицу, я обнаружил, что не знаю, куда мне идти.
Я знал, разумеется, куда мне идти физически: домой, через площадь с неработающим фонтаном, мимо магазина господина К., который был в это время ещё открыт, и где можно было бы зайти, и где я не стал заходить, потому что мне нечего было покупать. Я знал маршрут в том механическом смысле, в каком ноги знают дорогу, по которой ходили семь лет; и ноги мои действительно пошли в нужном направлении, и я не препятствовал им. Но в другом смысле — в том, который и есть, по правде сказать, единственный смысл, имеющий значение, — я не знал, куда идти, потому что идти отныне было некуда, и хождение моё домой не было больше хождением домой с работы, а было просто хождением, ничем неоправданным, и я понимал, что и завтра, и послезавтра, и через неделю мне предстоит совершать это хождение или подобное ему, и что внешне всё будет похоже на жизнь, но что внутри хождения этого нет уже того стержня, того тонкого, незаметного стержня, который только и делал хождение — хождением, а возвращение — возвращением.
* * *
Дома я снова ничего не сказал М. — то есть сказал, разумеется, что вернулся, и поцеловал её в висок, как делал это обыкновенно, и она спросила, как день, и я ответил, как ответил бы всякий другой день, что обыкновенно, и она кивнула. Но что-то, я думаю, в моём лице или в моём голосе её насторожило, потому что в течение вечера она два или три раза посмотрела на меня тем своим взглядом, и взгляд этот становился всё длиннее, и в третий раз он длился настолько долго, что я не выдержал и сказал: — Что? — Ничего, — сказала она. — Просто смотрю.
— Просто так не смотрят.
— Иногда смотрят, — сказала она и улыбнулась той улыбкой, в которой не было ничего весёлого, а была одна только усталость, которую она прятала много лет, и которая теперь показалась ненадолго и снова спряталась, и я подумал — теперь думаю, тогда не подумал, — что это была первая трещина.
Я сказал ей о конторе в среду на следующей неделе, когда уже три дня сидел дома и она, надо думать, начинала недоумевать, отчего я не ухожу по утрам. Я сказал коротко: что меня попросили уйти, что причина — служебная ошибка, что жалованье будут выплачивать ещё месяц. О словах господина Б. касательно того, что меня там не было уже полтора года, я не сказал. М. выслушала меня молча, и потом спросила:
— Ты будешь искать новое место?
— Да, — сказал я. — Буду.
— Когда?
— Когда устрою себя.
— Себя?
— То есть когда отдохну. После всего этого, — я неопределённо повёл рукой, — нужно прийти в себя.
М. кивнула, и больше ничего не спросила. Она встала, унесла на кухню чашки и оттуда сказала — голос её доходил приглушённо через коридор, — что ужин будет в семь, и я ответил, что хорошо, и потом сидел в той же позе, в которой сидел до её ухода на кухню, и думал о слове «себя», которое только что произнёс дважды, и о том, что слово это было пустым: не было никого, кто отдыхал бы, не было никого, к кому возвращаются, не было никого, кого устраивают. Было пальто, висящее в прихожей; была эта самая комната; была чашка передо мной, в которой остыл чай; было имя, которое я носил, и адрес, на который я был прописан, и подпись, которой я подписывал бумаги, — и всё это можно было сложить в папку, как я сложил три дня назад те бумаги в конторе, и можно было сказать: вот, это всё, что есть; и нельзя было сказать: вот я; и я не знал, когда это перестало быть возможным, потому что я не помнил, чтобы это когда-нибудь было возможно, и впервые в тот вечер у меня шевельнулась мысль, что, может быть, и не было никогда, и что я просто долгое время не замечал.
* * *
В последующие недели я делал вид, что ищу место. Я раскрывал по утрам газету и просматривал колонку объявлений, и иногда выписывал на отдельный листок один-два адреса, и иногда даже выходил из дому к назначенному часу и шёл по выписанному адресу, и приходил, и сидел в приёмной, и беседовал с тем или иным управляющим о возможной должности, и в иных случаях даже оставлял свои сведения, и обещал зайти, и не заходил. Делал я всё это с тем механическим прилежанием, с каким человек, не имеющий веры, исполняет обряд: жесты были правильны, последовательность соблюдена, наружный наблюдатель не отличил бы меня от верующего; но внутри жестов не было никакой тяги к их продолжению, и я знал это, и тем не менее продолжал, потому что не знал, что делать иначе, и потому что М. ждала, что я что-нибудь делаю, и я давал ей это «что-нибудь». М. не спрашивала о подробностях. Она спрашивала только: «Был сегодня где-нибудь?» — и я отвечал «да» или «нет», в зависимости от того, был я где-нибудь или не был, и она кивала, и больше ничего не спрашивала, и в её некасании этой темы было уже больше понимания, чем я готов был принять. Иногда я ловил себя на том, что злюсь на неё за это понимание — за то, что она не настаивает, не требует отчёта, не задаёт тех неудобных вопросов, которыми жена имеет полное право доставать мужа в его трудный час; и злость эта была несправедливой, ибо несправедливо требовать от другого, чтобы он одновременно и понимал тебя, и делал вид, что не понимает; но я в эти недели нередко был несправедлив про себя — не вслух, ибо вслух я по-прежнему сохранял ту ровность, какая была моей привычной маской, — а про себя я бывал несправедлив, и в моменты этой несправедливости позволял себе короткие, мелкие, недостойные мысли о ней, которых здесь приводить не стану, потому что они не делают чести ни ей, ни тем более мне, а только показывают, как быстро человек, оставшийся без места, начинает изыскивать виноватого, и как охотно он находит этого виноватого среди тех, кто ему ближе всего, и потому всех беззащитнее перед его поисками. Должность, надо сказать, мне найти было нетрудно, в том смысле, что я был ещё молод, имел опыт, и нотариальные конторы города нуждались в работниках. Я провёл, как я уже сказал, две или три беседы, и в одной из них мне даже сделали ясное и конкретное предложение, с указанием жалованья и срока выхода на службу, и предложение это было лучше прежнего по жалованью и хуже по характеру самой конторы, расположенной в районе, который я не любил, и в которой управляющий был человеком той громкой и хваткой породы, какая всегда внушала мне неопределённый страх. Я обещал подумать. Я думал три дня, в течение которых не звонил и не отвечал на их звонки, и на четвёртый день мне пришло на ум, что я уже отказал, не отказывая, и что отказ этот произошёл не в результате размышления, а в результате того, что я не имел сил произвести усилие, потребное для согласия, и что усилие это было бы первым из той длинной цепи усилий, какие предполагает всякое новое место, и что цепи этой я больше тянуть не могу. Я не позвонил им и на четвёртый день, и они перестали звонить мне, и таким образом дело закрылось.
Я не сказал М. ни о предложении, ни о своём отказе. Это была первая прямая ложь, которую я допустил по отношению к ней в эти недели, — не ложь словом, а ложь молчанием там, где должно было прозвучать слово; и от этой первой лжи, как от первого падения камня в воду, пошли круги, потому что всякая ложь требует следующей, и через несколько дней я лгал уже по-разному: о том, где был, и с кем виделся, и что мне сказали, и что я ответил. Лгал я при этом всё больше не для того, чтобы что-то от неё скрыть, а для того, чтобы скрыть от самого себя то обстоятельство, что я не ищу больше ничего и не собираюсь искать, и что внутри меня произошёл сдвиг, который я не сумел бы назвать, но который чувствовал, как чувствуют у себя в спине боль, которой не было вчера и которая, если её не назвать сегодня, останется навсегда.
* * *
Так прошёл месяц, и другой, и третий. Деньги, оставленные мне господином Б. в виде прощального жеста, кончились, и кончились те небольшие сбережения, которые М. вела отдельно от меня и из которых она поначалу не торопила меня покрывать наши расходы, а потом стала торопить — деликатно, без нажима, но всё чаще; и тогда я понял, что нам придётся переехать, потому что квартиру, которую мы занимали, мы не могли больше оплачивать; и я сказал об этом М., и она сказала, что да, конечно, придётся, и в голосе её не было ни упрёка, ни уныния, а была та твёрдая ровность, с какой принимают неизбежное у людей, переживших на своём веку много неизбежного и потому переставших с ним спорить. Мы стали искать жильё.
II
Жильё мы искали недолго, потому что искали в нижней части города, а в нижней части города жильё всегда есть, и есть оно тем охотнее, чем меньше человек может за него заплатить, что является, по-видимому, одним из тех законов, которые делают существование бедности удобным для тех, кто её распределяет, и невыносимым для тех, на кого она ложится. Мы дали объявление, и получили несколько ответов, и осмотрели три или четыре квартиры, и каждая из них, в той или иной мере, отвечала тому представлению о падении, какое складывалось у меня в голове в эти дни и которое я в течение всего поиска старался от М. скрывать, заменяя в разговорах с ней слова «дёшево» и «хуже» нейтральными «подходяще» и «по средствам», как будто перемена слова могла переменить вещь, на которую слово указывает, и как будто М. сама не видела того, что я скрывал, в той же мере, в какой видел это я, и не понимала, что я скрываю, и не молчала об этом своём понимании из той деликатности, которая в иные минуты бывает хуже упрёка, потому что упрёк, по крайней мере, предполагает возможность ответа, а деликатность не предполагает ничего.
Выбор пал на квартиру в районе, носившем в городе название, которого я здесь приводить не стану, поскольку название это, помимо своей географической определённости, имело в обиходе оттенок, который в годы, о которых идёт речь, ещё считался уничижительным, а ныне, надо полагать, выровнялся и сделался нейтральным, как выравниваются и делаются нейтральными почти все наименования, переходя из живого языка в реестровый. Достаточно сказать, что район этот располагался на восточной окраине города, за железнодорожными путями, и что улицы там носили по большей части номерные обозначения, а не имена, и что в этой номерной анонимности, в этом отказе от человеческой памяти в пользу простой счётной сетки, было нечто, что я уловил с первого же посещения и что отозвалось во мне знакомым холодом — тем холодом, какой я ощутил в спальне в ночь после увольнения и какой, как я начинал понимать, не был случайным сквозняком, а был свойством той атмосферы, в которую я входил, и изкоторой не предвиделось выхода. Дом, в который мы переезжали, стоял на четвёртой по счёту улице, и был четырёхэтажным, и был построен, должно быть, в шестидесятые годы, в той манере, в какой строили дома для тех, кто не должен был их любить; стены его, выложенные серым кирпичом, посерели ещё больше за тридцать лет, и кирпич в нескольких местах раскрошился, и швы между кирпичами выкрошились, и эти выкрошившиеся швы заделывались жильцами по собственному почину тем, что было под рукой, отчего фасад имел вид рябого, лишённого порядка лоскутья. Подъезд был тёмен и пах кошками и сырой бумагой, наклеенной слой на слой объявлениями, и лампочка на лестнице горела через одну, и которая горела — горела тем тусклым жёлтым полусветом, в каком тени делаются гуще, чем при полной темноте, и шаги отдаются глуше, и человек невольно подбирает плечи, как будто бы войдя в чужой дом, в котором не знает ни хозяина, ни правил поведения. Квартира помещалась на третьем этаже и состояла из одной комнаты и кухни; вернее сказать, из одной комнаты и небольшого закутка при ней, который в плане значился как кухня, но был так мал, что в нём с трудом помещался узкий стол, два жёстких стула да плита, и человеку, садившемуся за этот стол, приходилось пододвигать стул вплотную к стене, и поворачиваться было можно только бочком, и М. в первые же дни приноровилась готовить, стоя в дверях этого закутка, потому что так выходило свободнее, чем заходить внутрь самой; я, со своей стороны, привык сидеть за столом, прижавшись локтем к холодной стене, и пить чай в этой неудобной позе, и наблюдать за нею в её половинчатом стоянии, и думал — теперь думаю, тогда не думал, — что эта поза, эта половинчатая принадлежность двум помещениям сразу, — ни тут, ни там, и оттого нигде. Окно комнаты выходило не во двор, как было в прежней квартире, а на ту самую четвёртую улицу, и за окном проходила трамвайная линия, и трамваи проходили часто, и каждый трамвай вызывал в квартире лёгкое содрогание, к которому в первые дни я не мог привыкнуть, а потом привык и перестал замечать, и это было первой из тех мелких смертей слуха, какие я начал в себе считать, не подозревая ещё, насколько подсчёт этот окажется длинным.
* * *
Переезд занял два дня, и был я в нём настолько неловок, что М. в какой-то момент посмотрела на меня и сказала, без всякой досады, тем спокойным тоном, каким говорят о чужом человеке:
— Сядь. Я сама.
И я сел, и она в самом деле собрала остаток вещей сама, без меня, и складывалаих в коробки с той сосредоточенной обстоятельностью, с какой женщина, оставшаяся одна при ещё живом муже, упаковывает не только имущество, но и тот порядок, по которому это имущество в её жизни располагалось; и я смотрел на это, и понимал смутно, что упаковывается не только то, что внутри коробок, но и кое-что другое, чего в коробку положить нельзя, и что в новой квартире распакуется уже без этого другого, и что между нами тогда обнаружится то, что прежде было прикрыто общим имуществом, а теперь окажется обнажённым. Из прежней квартиры мы вынесли не всё. Часть мебели, принадлежавшая, как объяснила М., её родителям и хранившаяся у нас по чистой случайности, была отправлена обратно к ним; часть вещей мы продали через объявление в той же газете, в которой я в эти недели притворялся, что ищу место; часть — раздали или выбросили. Среди выброшенного оказались вещи, расставаться с которыми, по строгому счёту, не следовало, но в моменты переезда человек редко судит строгим счётом, а судит торопливым, и кое-что отправляется на помойку только потому, что попало под руку в неудачную минуту. В числе прочего я выбросил пачку писем, лежавшую в нижнем ящике моего стола, — писем не любовных, не деловых и вообще не представлявших какого-нибудь определённого интереса, а просто старых, написанных мне в разные годы разными людьми, по большей части давно потерянными из виду, и сохранявшихся у меня по той инерции, с какой человек хранит всё, что попало к нему в руки и для чего у него не нашлось повода это выбросить раньше. Я не перечитывал их. Я взял пачку и опустил её в мешок с мусором, и завязал мешок, и вынес во двор, и поставил у бачка, и вернулся, и забыл. Только через несколько недель, в новой квартире, я вспомнил об этих письмах и подумал, что среди них были, должно быть, и письма от моей матери — короткие записки, которые она писала мне в годы, когда я ещё учился в другом городе, — и пожалел секунду об этом необдуманном жесте, и пожалел не самих писем, потому что о содержании их я ничего уже не помнил, а пожалел того, что я выбросил, не вспомнив, и что в этом невспоминании было что-то, чего я не хотел в себе видеть. Но было поздно, и я перестал об этом думать. Прежнюю квартиру мы сдали хозяйке за день до конца месяца, и хозяйка, осмотрев комнаты, кивнула, и не сказала ни хорошего, ни дурного слова, и приняла ключи, и пожелала нам удачи на новом месте, и слово «удача» она произнесла с той пустой добротой, какая отличает прощания людей, не предполагающих больше встретиться. М. поблагодарила её. Я поблагодарил тоже. Мы вышли на улицу, и за нами закрылась дверь подъезда, и я обернулся — не из чувства, а механически, из той привычки оглядываться, какая есть у всех нас при расставании с местом, в котором жили, — и увидел, что окна квартиры на третьем этаже, в которых я столько лет утром видел свет, теперь уже темны, и темнота их была не той вечерней темнотой, в которой за стёклами что-нибудь делается, а тойокончательной темнотой пустых помещений, которая отличается от первой так же, как смерть отличается от сна, и я отвернулся и пошёл за М., и больше на ту улицу я не возвращался, и не нарочно, а просто потому, что не было случая, и потому что, как я понимаю теперь, есть улицы, на которые человек не возвращается потому, что бессознательно знает: возвращаться некому, не он сам по этой улице ходил, а кто-то другой, кого больше нет.
* * *
В первые недели на новом месте мы оба, и М., и я, проявляли ту неестественную деятельность, какая свойственна людям, въехавшим в чужое жильё и пытающимся внутренним усилием превратить его в своё. М. развешивала по стенам какие-то картинки, прежде у нас стоявшие, а теперь почему-то вытащенные и водружённые на видные места; она перебирала посуду и расставляла её по полкам в особенном порядке, который имел для неё какой-то смысл, мне непонятный, но который я уважал в том смысле, что не вмешивался; она купила недорогой коврик и положила его в комнате под стол, и коврик этот, новый и яркий, выглядел в нашей квартире как заплатка, поставленная на чужую рубашку. Я, со своей стороны, занимался работой более грубой: чинил полку, которая отказывалась держаться на стене, потому что стена в этом месте крошилась под винтами; затыкал щель в окне старой газетой, поскольку из щели тянуло холодом; пытался наладить замок в двери, не желавший проворачиваться, и в конце концов наладил его, что доставило мне удовольствие, несоразмерное самому делу, и в этом несоразмерном удовольствии я узнал, не желая того узнавать, признак того, что я лишился занятий, и что заделка щели и налаживание замка заменяют мне теперь те бумаги, которые я подписывал в конторе. Деятельность эта, как я уже сказал, была неестественной — то есть совершалась не оттого, что в ней была внутренняя потребность, а оттого, что внутренней потребности не было ни в чём, а руки и тело требовали хоть какого-нибудь применения, и применение находилось вокруг, в очевидных недостатках жилища, и устранение этих недостатков создавало иллюзию, что мы устраиваемся, что мы вьём гнездо, что мы переходим из одного состояния жизни в другое, тогда как на самом деле мы не переходили никуда, а просто пытались отвлечься от того обстоятельства, что нас занесло в это помещение, и что в этом помещении нам предстоит, видимо, провести значительное время, и что время это не будет лучшим, и что чем меньше мы будем об этом думать, тем легче нам будет переносить день, пока мы не привыкнем настолько, чтобы не думать об этом уже без усилия. М. это, я думаю, понимала и без меня, и понимала, кажется, раньше меня, потому что женщины такие вещи понимают раньше — не оттого, что они умнее, а оттого, что они привыкли больше думать о пространстве, в котором живут, и о людях в этом пространстве, тогда как мужчины приучены думать о чём-нибудь другом, обычно о собственном положении в более широком мире, и обнаруживают сужение этого мира до одной комнаты только тогда, когда других комнат уже не остаётся. Она перестала улыбаться по утрам — не вдруг, а постепенно, и я заметил это не сразу, а лишь в один из дней спохватился, что давно не видел её улыбки в утренние часы, и попытался вспомнить, когда видел в последний раз, и не вспомнил. Но я не сказал ей ничего, и не спросил её, и предпочёл объяснить это себе тем, что новая квартира с её холодом, шумом трамваев и теснотой не располагает к утренним улыбкам, и что улыбки эти восстановятся со временем, когда мы привыкнем; и не подумал тогда — а теперь думаю, и теперь думать поздно, — что улыбки эти не вернутся, потому что они принадлежали другой женщине, той, что жила со мной в прежней квартире и которой больше не было, и что женщина, оставшаяся со мной здесь, в этом доме на четвёртой улице, была уже наполовину чужой, и оставалась она здесь не из любви и не по привычке, а по какому-то третьему соображению, которого я не знал и не хотел знать.

