Община Света
Община Света

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Отъезд в Москву был его единственным бунтом. Он мог поступить в Кирове — родители так и хотели, ближе, дешевле, под присмотром. Но Максим вцепился в Москву как в спасение, как в шанс наконец перестать быть «обычным Зориным с Воровского» и стать кем-то, кем угодно, лишь бы новым. Родители скребли по сусекам, отец взял подработки, мать продала бабкино золотишко — собрали на первый год общаги и на дорогу. На вокзале мать плакала и совала свёртки с едой, а отец стоял молча, мял в руках кепку, и в последнюю секунду, когда уже объявили посадку, вдруг неуклюже обнял сына — впервые за годы, коротко, жёстко, — и сказал в плечо одно слово: «Держись». И отвернулся. И Максим уехал, так и не услышав за восемнадцать лет того, чего ждал, — что отец им гордится, что любит, что он не обычный. «Держись» — это было всё. И этого было мало, хоть в это «держись» отец вложил всё, что имел.

А в Москве не было даже «держись». В Москве не было никого. И вот тут, в чужом огромном равнодушном городе, на голодного по теплу, по словам, по тому, чтобы его наконец увидели и назвали особенным, мальчика — и вышел Костя. И сказал ровно то, чего Максим ждал восемнадцать лет и не дождался от отца: что в нём есть глубина. Что он не обычный. Что его видят настоящего. Костя дал Максиму одной фразой то, чего родная семья, любившая его до самозабвения, не сумела дать за всё детство, — не потому, что не любила, а потому что не умела сказать. И Максим пошёл за этой фразой, как идёт за первым тёплым словом изголодавшийся, — не понимая, что идёт не на любовь, а на её подделку, и что подделка оказалась убедительнее настоящего только потому, что настоящее всю жизнь молчало.

Зорины любили сына молча — а чужой человек заговорил первым, сказал вслух то, что они таили все восемнадцать лет, и забрал мальчика именно тем, чего им самим не хватило смелости произнести.

Глава 5. Тепло, которого слишком много

Четверговые встречи оказались не такими, как Анна боялась. Она ехала, готовая к неловкости — к кругу стульев, к вынужденной исповеди под чужими взглядами, к психологу-затейнику, который заставит «поделиться чувствами». Ничего этого не было.

Была обычная квартира — большая, светлая, в старом доме на Чистых прудах, с высокими потолками и книжными полками до самого верха. Анна потом узнает, что квартира принадлежала одной из «своих», немолодой переводчице, отдавшей её под встречи, — но в тот первый вечер она просто отметила, что тут уютно и не казённо, пахнет чаем и мандаринами, на диване плед, на полу подушки, и человек восемь сидят вперемешку, кто где, и говорят — то серьёзно, то смеясь, как давние друзья. Её усадили в кресло, накрытое чем-то мягким, и сунули в руки горячую кружку прежде, чем она успела сказать, что не хочет затруднять.

— А вот и Анна, — сказала Вера, и все обернулись. — Я про тебя говорила.

Говорила. Значит, о ней говорили до её прихода. Значит, она существовала в этих людях ещё до того, как вошла. Анну, привыкшую быть фоном чужих жизней, это обдало таким нежданным теплом, что защипало в глазах, и она быстро уткнулась в кружку.

Рядом тут же оказалась девушка — лёгкая, светловолосая, лет под тридцать, с быстрой улыбкой и ямочками на щеках.

— Лена, — представилась она, подсаживаясь. — Ты не тушуйся, тут все свои, никто тебя не съест. Первый раз всегда чуть-чуть страшно, я помню. Печенье бери, оно правда вкусное, Светлана пекла.

Лена Кравцова располагала к себе мгновенно — той располагающей лёгкостью, которая кажется беззаботностью, а на деле бывает у людей, которые научились очень хорошо прятать тяжёлое. Она смеялась легко, болтала обо всём, перескакивала с темы на тему, и рядом с ней Анна впервые за зиму почувствовала себя не глыбой горя, а просто человеком, с которым можно поговорить про сериалы и про то, где брать хорошую заварку.

Анна не знала тогда — и долго не узнает, — что у Лены есть сын. Мальчик восьми лет, Митя, оставшийся в Туле с её матерью. Лена приехала «на время, разобраться в себе» после развода, тяжёлого, с битьём, не такого аккуратного, как у Анны, — и осталась. Время растянулось в три года. Сын рос без неё, по телефону, по редким, всё более редким приездам, и Лена объясняла это себе тем самым языком, которого Анна ещё не знала: что мать в смятении повредит ребёнку больше, чем мать в отъезде; что она вернётся за ним, когда сама окрепнет, наберётся света, встанет на ноги. Срок всё не приходил. И вся Ленина смешливость была, если присмотреться, тонкой коркой над полыньёй, в которую Лена старалась не глядеть, потому что глянуть значило бы спросить себя, что она делает со своим мальчиком, — а этого вопроса язык общины задать не позволял. Анна тогда не присматривалась. Ей было слишком хорошо в Ленином тепле, чтобы думать, из чего оно сделано.

Говорили в тот вечер ни о чём и обо всём. Кто-то рассказал, как поссорился с начальником и как потом понял, что начальник просто несчастный человек. Кто-то — про книгу. Светлана, та самая женщина с усталым добрым лицом, оказавшаяся тут вроде хозяйки, говорила меньше всех, но когда говорила, все слушали. В какой-то момент она повернулась к Анне:

— А ты не думай, что надо что-то из себя выдавливать. Хочешь — расскажи о себе, хочешь — просто посиди, послушай. Тут никто никого не неволит.

И снова это «не неволю», и снова Анне стало тепло. Она немного рассказала — про школу, про развод, осторожно, ожидая привычного «держись». Но никто не сказал «держись». Лена накрыла её руку своей и сказала: «Как же тебе досталось». Просто. И у Анны опять защипало в глазах, потому что за всю зиму ей никто не сказал, что ей досталось, — все говорили, какая она сильная.

Потом всё пошло быстро.

На следующий день написала Лена — просто спросила, как добралась, как настроение, и они проболтали в переписке весь вечер. Через день позвонила Вера — узнать, не заболела ли, голос был усталый. Светлана прислала ссылку на статью: «ты говорила, тебе это близко». Кто-то звал на прогулку, кто-то помочь выбрать подарок, кто-то просто так. Телефон, который месяцами молчал — Анна привыкла брать его и класть обратно, не дождавшись ничего, кроме рабочих рассылок, — телефон вдруг ожил, тёплый, светящийся, полный людей, которым она зачем-то была нужна.

Она не понимала, чем заслужила. Вот что было сладко и странно: она ничего не сделала. Не старалась понравиться, не выслуживалась, не была ни остроумной, ни полезной. Её просто взяли и приняли — всю, с разводом, с потухшестью, с молчанием на полуслове, — и от этого по телу разливалось то, чему она давно не знала названия. Тяжесть, которую она таскала с осени, не ушла, но будто разделилась на много рук, и нести стало легче.

В одну из тех недель позвонила Катя — в своё воскресенье.

— Ну, рассказывай, — сказала сестра. — Что-то ты повеселела. По голосу слышу. Случилось чего хорошее?

— Да нет, — Анна улыбнулась в трубку. — Просто... познакомилась тут с хорошими людьми. Хожу к ним.

— К каким людям? — В Катином голосе мгновенно проснулась настороженность, та сестринская локаторная чуткость, которую не обманешь. — Где познакомилась?

— Через Нину Павловну, с работы. Они помощью занимаются, вещи нуждающимся собирают. А потом просто общаемся. Хорошие, Кать. Тёплые. Я давно так с людьми не...

— Помощью занимаются, — повторила Катя медленно. — Это что, церковь какая-то? Религиозное?

— Да нет, обычные люди. Не религиозное. Просто хорошие.

— Хм. — Катя помолчала. — А что за люди-то? Чем живут? Они денег не просят?

— Господи, Кать, ну какие деньги. — Анна засмеялась, и смех вышел чуть резче, чем хотелось. — Наоборот, они мне всё время что-то дают — внимание, заботу. Я тебе говорю про людей, которым я небезразлична, а ты сразу «деньги», «церковь». Ну вот всегда ты так.

— Как «так»?

— Подозрительно. Я тебе говорю — мне впервые за полгода хорошо, а ты ищешь подвох.

— Я не ищу подвох, — сказала Катя, и голос у неё стал осторожный, как у человека, который идёт по тонкому льду и слышит треск. — Я просто... Ань, ты вспомни, какая ты была месяц назад. Ты была никакая. А тут вдруг р-раз — и какие-то новые люди, и сразу не разлей вода. Так быстро не бывает, Ань. Я по работе таких насмотрелась, которые вдруг «нашли своих»...

— Вот именно, по работе, — перебила Анна, и в ней поднялось раздражение, неожиданно острое. — Ты через своё окошко на весь мир смотришь как на жуликов. А есть, представь, просто хорошие люди, которым не всё равно. Не все хотят меня обмануть, Катя. Кто-то просто хочет, чтобы мне было хорошо. Тебе это так сложно допустить?

Повисла тишина. И в этой тишине Анна вдруг услышала, что сказала что-то не то, что обидела сестру, — но обида была пополам с тем новым, тёплым, что в ней теперь жило и что Катя своими подозрениями пачкала.

— Ладно, — сказала Катя наконец, тихо. — Не злись. Я рада, что тебе лучше. Правда рада. Просто... ты это, поглядывай по сторонам, хорошо? И мне про них рассказывай. Кто, что, как зовут. Чтобы я тоже их, ну, знала.

— Расскажу, — сказала Анна уже мягче, отходя. — Не волнуйся. Всё хорошо, честно.

Она положила трубку, и осадок остался — лёгкий, как царапина. Катя не порадовалась по-настоящему. Не смогла просто порадоваться за неё. Вечно это её недоверие, эта привычка во всём видеть угрозу. Анна отмахнулась от осадка, но он не ушёл совсем, а лёг куда-то на дно — первой крошечной трещинкой между ней и сестрой, которую ни та ни другая ещё не заметили.

А Катя на том конце, положив трубку, долго сидела на кухне. Володя спросил из комнаты, что случилось. «Ничего, — сказала Катя. — Аньке вроде лучше». Но сама сидела и крутила в руках телефон, и внутри скреблось. Она не могла объяснить словами, что именно её насторожило, — всё вроде складно, люди, помощь, общение. Но было что-то в самом голосе сестры: эта новая горячность, эта готовность мгновенно встать на их защиту, обидеться за чужих, ещё толком не знакомых людей сильнее, чем за родную сестру. Катя двадцать лет читала Анну как открытую книгу. И сейчас впервые в знакомом тексте появилось слово на чужом языке. Она не знала ещё какое. Но чуяла — как чуют звери задолго до грозы, по перемене в воздухе, которую не объяснишь.

В тот же вечер, в другом конце города, согревался Максим — быстрее и горячее, чем Анна, потому что в девятнадцать нет ни осторожности, ни привычки приглядываться.

Его обступили — не разом, а будто само собой. То Костя напишет, то позовут на чай, то в чате кто-нибудь бросит: «Макс, ты идёшь?» И это «Макс, ты идёшь» каждый раз отдавалось под рёбрами горячей волной, потому что дома, на курсе, он был тем, кого не зовут, а тут звали. Тут у него было имя. Тут перебивали, чтобы услышать, а не чтобы заткнуть.

Костя возился с ним как старший брат. Однажды, когда они шли с очередной встречи через ночной город, Костя сказал:

— Знаешь, что я в тебе сразу увидел, Макс? Глубину. Большинство в твоём возрасте пустые, как барабан, — бухает, тусит, в телефоне сидит. А ты думаешь. Ты вопросы задаёшь, на которые у людей вдвое старше тебя ответа нет. Это редкость. Это, знаешь, дар почти.

Максим шёл рядом и боялся дышать, чтобы не спугнуть. Глубина. В нём, оказывается, есть глубина. Дома говорили «доешь» и «опять ты забыл», а тут взрослый, умный, состоявшийся человек разглядел в нём что-то, чего он сам в себе не подозревал.

— Да ладно, какой дар, — пробормотал он, краснея в темноте. — Обычный я.

— Вот это «обычный я» как раз и есть то, чем тебя сделали, — мягко сказал Костя. — Тебе с детства внушали, что ты обычный, чтоб ты не высовывался, был как все, удобный. А ты не обычный, Макс. И тут это видят. Тут видят, какой человек на самом деле, а не каким его привыкли считать.

Максим потом всю ночь крутил этот разговор, как монету, и она не тускнела. Его видят настоящего. Не пустого, не лишнего, не «обычного» — а такого, каким он втайне мечтал быть и не смел поверить, что есть.

Мелькнуло как-то и у него: слишком хорошо. Уж очень его полюбили — сразу, ни за что. Но мысль не продержалась и секунды: он отмахнулся почти со злостью, потому что она грозила отнять единственное хорошее, что у него было. Ну и пусть слишком, думал он. Пусть. Он так изголодался быть для кого-то своим, что не собирался теперь, дорвавшись, выискивать подвох. Голодный не нюхает хлеб на яд. Голодный ест.

И оба они — взрослая осторожная женщина и горячий одинокий мальчишка, незнакомые, в разных концах города, — в эти недели чувствовали одно, хоть назвали бы по-разному. Что их наконец любят. Что они кому-то нужны просто так, без заслуг. Что после долгой зимы их впустили туда, где тепло. И ни один не спросил себя, почему дверь открылась так широко и так вовремя, — потому что когда тебя впускают в тепло, последнее, чего хочется, это оглядываться на дверь.

Глава 6. Костя

У Кости Демченко была своя комната в той квартире, где жили молодые братья, — крошечная, два на три, бывшая кладовка, но своя, и это была привилегия, знак, что Костя не из последних в Круге. На стене у него висела одна-единственная фотография, и на ней был не Илья, не Круг, а пожилая женщина с усталым добрым лицом — мать, которую Костя не видел четыре года. Он не позволял себе смотреть на эту фотографию подолгу. Но и снять не мог.

Когда он привёл Максима — в тот вечер, после лекции, когда мальчишку обступили, накормили теплом и отпустили в ночь, — Костя шёл домой счастливый. По-настоящему. Он не притворялся, не отрабатывал задание, не потирал руки, как паук, заполучивший муху. Он был счастлив так, как бывает счастлив старший брат, нашедший младшего, или спасатель, вытащивший тонущего. Он видел Максима насквозь — потому что Максим был он сам три года назад: то же одиночество, та же яма под рёбрами, та же отчаянная, стыдная жажда быть кому-то нужным. И Костя думал: я тебя вытащу, малыш. Я не дам тебе пропасть, как чуть не пропал я. Со мной тебе повезло.

Потому что Костю когда-то тоже спасли — так он это помнил, так был обязан помнить. Брянск, общага, второй курс, мать-одиночка за триста вёрст, отца не было никогда. Он точно так же сидел один, точно так же слушал чужой смех за стеной, точно так же боялся вечеров. И на остановке его окликнул человек — звали его Андрей, не священник, другой Андрей, давно растворившийся брат, которого потом самого изгнали, — окликнул, заговорил, выслушал, и у Кости разжалось в груди впервые за месяцы. Это разжатие Костя пронёс через всё. Оно стало главным доказательством, святыней: меня спасли, мне протянули руку, я был тонущим — и меня вытащили. На этом стояла вся его вера. И когда он теперь окликал на остановках таких же мальчишек, он не вербовал — он, как умел, отдавал назад полученное, передавал дальше спасение, как передают огонь от свечи к свече.

Он не позволял себе видеть, что огонь этот жжёт. Не позволял сложить простые вещи: что мать в Брянске плачет четыре года; что он бросил институт; что денег своих у него нет, всё «на общее»; что комнатка два на три и есть всё его царство; что братья, которых вчера любили, исчезают, и про них велено не вспоминать, и он не вспоминает. Всё это лежало в нём по отдельности, не складываясь, потому что сложить значило бы увидеть, и Костя, как все, давил это в себе выученными словами: я расту, я держу свет, мать спит, институт спячка. У него был тот же замок на той же двери. Просто Костя стоял к этой двери спиной — и думал, что сторожит чужие двери, открывая их.

Раз в месяц мать звонила. Круг не запрещал — Костя был проверенный, ему доверяли даже отвечать. И каждый такой звонок был маленькой пыткой, которую Костя проходил с честью, то есть бесчеловечно.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3