Община Света
Община Света

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Она заварила, наконец, нормальный чай. Села к окну. На подоконнике стояла фотография в рамке — они с Сергеем на море, шесть лет назад, оба загорелые, смеющиеся, она в его рубашке навыпуск. Анна давно собиралась её убрать и всё не убирала, и теперь смотрела на этих двух чужих счастливых людей и думала, что не помнит, как он смеётся, хотя вот же, на фото, он смеётся, и она рядом, и они не знают ещё, что через шесть лет от этого не останется даже звука.

В ванной, проходя мимо, она снова увидела ссохшийся тюбик помады. И снова не тронула.

За окном текла и текла река чужих фар — в город и из города, к кому-то и от кого-то, у каждого было куда. Анна допила чай, вымыла чашку и поставила её на полку — на пустую правую половину, где раньше стояла вторая чашка, Сергеева, и которую Анна, сама не зная зачем, продолжала оставлять свободной, будто что-то ещё могло туда вернуться. Завтра снова будет форма: подъём, школа, деепричастия, чужие дела, чужие дети. Этого пока хватало, чтобы не утонуть.

Она ещё не знала, что весной кто-то спросит её — не «как держишься», а «как ты сама-то», по-настоящему, глядя в глаза, — и что от этого простого вопроса в ней что-то откроется навстречу, как открывается на тепло замёрзшая земля. И что в открытую эту землю можно посеять что угодно.

Глава 2. Как это кончилось

Если бы Анну спросили, когда именно кончился её брак, она не смогла бы назвать день. В том и была беда. Браки, которые рушатся со скандалом, имеют дату, как имеет дату землетрясение; а её брак не рухнул — он остыл, медленно, градус за градусом, и однажды просто оказался холодным, и нельзя было сказать, в какую минуту тепло ушло окончательно.

Сергей не был плохим человеком. Это Анна повторяла себе и тогда, и потом, и это было чистой правдой, и именно это было невыносимо. Не пил. Не гулял — по крайней мере, она не знала и предпочитала не знать. Не поднимал руки, не кричал, не унижал. Он был инженер, спокойный, надёжный, чуть скучноватый человек, за которого она вышла в двадцать четыре с тихим облегчением: вот, всё правильно, мама одобряет, мужчина положительный, теперь жизнь пойдёт по плану. И жизнь пошла по плану. Ипотека, ремонт, отпуск раз в год, его родители на праздники, её мать по воскресеньям. Всё было правильно. И всё было мертво, только они с Сергеем не сразу это заметили, потому что были заняты правильным.

Детей не получилось. Это они тоже пережили правильно — без истерик, без взаимных обвинений, сходили к врачам, врачи развели руками, «идиопатическое», бывает, и они кивнули и вернулись к жизни, и больше об этом не говорили. А зря. Может, если бы они тогда закричали друг на друга, заплакали вместе, обнялись над этим горем — может, что-то и склеилось бы. Но они были воспитанные люди, они не выносили сор, они держались, и горе, не выплаканное вдвоём, тихо отодвинуло их друг от друга ещё на шаг, и они снова не заметили.

Под конец они жили как соседи. Вежливые, корректные соседи по ипотечной однушке. «Будешь чай?» — «Спасибо, налей». «Я в выходные к матери». — «Хорошо, я тогда в гараж». Они перестали ссориться — но не потому, что не из-за чего, а потому, что незачем; ссорятся за то, что дорого, а им стало нечего делить. Анна иногда ловила себя на том, что не помнит, когда они последний раз смеялись вместе. Когда последний раз он рассказал ей что-то про свой день не из вежливости, а потому что хотел поделиться. Когда последний раз они были не функциями — муж, жена, — а двумя людьми, которым интересно друг с другом.

Сергей завёл разговор сам, в ноябре, вечером, и Анна по тому, как он отложил телефон и сел напротив, поняла, что сейчас будет то, чего она давно ждала и боялась.

— Ань. Нам надо поговорить.

— Я слушаю.

— Я думаю, нам надо разойтись.

И он сказал это так буднично, так без надрыва, что Анна сначала даже не почувствовала боли — почувствовала только странную пустоту, будто ждала удара, а её просто тихо отпустили, и от этой тишины было страшнее, чем от удара.

— Из-за кого-то? — спросила она, и сама удивилась, как ровно звучит голос.

— Нет. — Он посмотрел ей в глаза, и она увидела, что он не врёт. — Честно, нет. Не в этом дело. Аня, мы... мы хорошие люди. Мы друг другу зла не делаем. Но мы и добра друг другу больше не делаем. Мы просто живём рядом и не мешаем. Я не хочу так до старости. И тебе не хочу так. Ты молодая ещё. Мы оба молодые. А живём как в доме престарелых.

И вот тут было хуже всего. Потому что он был прав. Анна открыла рот, чтобы возразить, чтобы сказать «как же так, у нас же всё нормально», — и не смогла, потому что «нормально» и было приговором. Не «плохо» — «нормально». Ровно, пусто, вежливо, никак. Ей нечего было защищать. Он не отнимал у неё счастья — он называл вслух то, что счастья давно нет, а есть только привычка и правильность.

— Это ничья не вина, — сказал он мягко, и это была та фраза, которую Анна потом будет прокручивать месяцами, та, что отравляла сильнее любого скандала. — Понимаешь? Никто не виноват. Так бывает. Просто кончилось.

Развод оформили быстро и аккуратно, как всё, что они делали. Поделили без споров — он оставил ей квартиру, взял на себя остаток ипотеки на полгода, повёл себя порядочно, как порядочный человек. На последней встрече, у нотариуса, они вышли вместе на улицу, постояли неловко, и Сергей сказал: «Ну... ты звони, если что. По-человечески». И Анна кивнула, и они разошлись в разные стороны метро, два чужих теперь человека, которые восемь лет спали в одной кровати, и никто из прохожих не догадался бы, что вот сейчас, на этом углу, тихо, без единого крика, кончилась целая жизнь.

А дома она впервые заплакала. Не о Сергее — она поняла это, рыдая на кухне, и от этого понимания плакала ещё горше. Она плакала не потому, что любила его и потеряла. Она плакала потому, что не любила, давно, может, и никогда по-настоящему, что прожила восемь лет правильной, мёртвой жизнью и не заметила, как они прошли, и что теперь ей тридцать два, и она одна, и впереди пустота, и непонятно, как и зачем жить, если даже «всё правильно» не спасает от этого холода.

И вот это — не сам развод, а то, что он обнажил, — и стало той трещиной, в которую потом войдёт всё. Если бы Сергей оказался подлецом, изменником, тираном, Анне было бы, как ни странно, легче: была бы причина, имя, виноватый, можно было бы ненавидеть, оправиться, начать заново со злостью. Но виноватого не было. Был только тихий вывод, страшнее всякой измены: я делала всё правильно — и осталась ни с чем. А если правильно не спасает, то на что вообще опереться, чему верить, как жить? Этот вопрос Анна носила в себе всю ту зиму, открытый, кровоточащий, — и весной кто-то придёт и предложит на него ответ. Простой, тёплый, всё объясняющий ответ. И Анна вцепится в него, как вцепляется в любую протянутую руку тот, кто давно тонет в тихой, вежливой, не имеющей даже имени воде.

Глава 3. Те, кто окликает

Максим Зорин приехал в Москву из Кирова в конце августа, и город встретил его так, как встречает всех таких, — никак.

Ему было девятнадцать. Высокий, нескладный, с той подростковой худобой, которая не успела ещё стать мужской статью: длинные руки, в которых он не знал, что делать на людях, узкие плечи, острый кадык. Лицо открытое, с той беззащитной открытостью, что выдаёт провинциала в любой толпе, — светлые брови, серо-голубые глаза, в которых всё было написано, веснушки на переносице, не сошедшие даже к осени. Волосы русые, торчком, мать стригла его всю жизнь сама, и в Москве он впервые пошёл в парикмахерскую и вышел оттуда красный, не зная, надо ли давать чаевые, и дал, и потом полдня казнился, что дал мало. Он носил клетчатую рубашку, заправленную в джинсы, как одевают мальчиков матери в маленьких городах, и только через месяц в общаге понял, что так никто не ходит, и стал носить навыпуск, и от этого почему-то почувствовал себя самозванцем в чужой одежде.

Дома, в Кирове, на улице Воровского, он был кто-то. Сын Зориных — отца знали на заводе, мать в поликлинике. Тот Зорин, что школу с похвальным листом. Парень, с которым здоровались три двора. Он не ценил этого, как не ценят воздух, пока его хватает. В Москве воздух кончился. Здесь можно было ехать час в метро, плечом к плечу с сотней людей, и не встретить ни одного взгляда; здесь в общежитии на Юго-Западной за стенкой жили, смеялись, влюблялись, и всё это было рядом, за десятью сантиметрами бетона, и бесконечно далеко. Максим лежал вечерами на скрипучей кровати, слушал чужой смех сквозь стену — не слова, только интонацию, тёплую, свойскую, — и чувствовал под рёбрами что-то горячее и стыдное. Не зависть. Голод.

Он пробовал. Боже, как он пробовал. Писал в чат группы — отвечали смайликом или не отвечали. Подсел в столовой к ребятам с потока — поговорили вежливо и отвернулись к своим. Один раз набрался духу, позвал двоих в кино — они переглянулись, и один сказал «да мы вообще-то заняты», и Максим потом две недели обходил их стороной, сгорая со стыда. Он начал бояться. Не людей — а вот этой вежливой, гладкой стены, о которую разбивалась каждая его попытка, стены, которая не отталкивала грубо, а просто не впускала, и от этого было хуже, чем от прямого «отвали». К октябрю он почти перестал пробовать. Ходил на лекции, садился с краю, быстро уходил, чтобы не видеть, как все сбиваются в стайки и кто-то кому-то говорит «ну что, пошли». Это «пошли» резало каждый раз. Не слово — то, что оно всегда было не ему.

Костю он встретил в середине октября, вечером, на скамейке у главного корпуса, куда вышел просто потому, что в комнате было совсем невмоготу.

— Слушай, а это не ты вчера на философии спрашивал про свободу воли? — сказал кто-то рядом, и Максим не сразу понял, что обращаются к нему.

Он обернулся. Парень чуть постарше — лет двадцати трёх, может, — сидел на той же скамейке, в распахнутой куртке, спокойный, ничем не примечательный и оттого располагающий: обычное русское лицо, тёмные волосы, короткая бородка, тёплые внимательные глаза. Он улыбался не дежурно, а так, будто и правда рад был наткнуться.

— Я, — сказал Максим, и сердце у него зачем-то застучало.

— Хороший вопрос был. Я как раз думал то же самое, а сформулировать не мог. Лектор-то отмахнулся, а вопрос-то настоящий. — Парень протянул руку. — Костя.

— Максим.

И Костя не убежал. Вот что было невероятно. Он сидел и говорил — про лекцию, про этого отмахнувшегося доцента, потом про то, зачем вообще философия, если есть наука, — и слушал Максима так, как Максима не слушал никто и никогда. Не поддакивал из вежливости. Переспрашивал. В одном месте сказал: «Стоп, вот это интересно, разверни», — и Максим, не привыкший, что его просят разворачивать, развернул, и говорил долго, горячо, и испугался, что выдал, как ему это нужно, — а Костя только кивнул: «Редко с кем так поговоришь». И встал, и хлопнул его по плечу, и ушёл, и Максим унёс это «редко с кем» в общагу и грел об него руки весь вечер, и впервые за два месяца уснул не сразу проваливаясь в яму, а думая о хорошем.

Чего Максим не знал — и не мог знать — это что Костя не лгал. Не играл роль с холодным расчётом афериста. Костя Демченко сам приехал когда-то таким же — из-под Брянска, с тем же чемоданом, с той же клетчатой рубашкой, с той же ямой под рёбрами. Три года назад его самого вот так же окликнул, обогрел, выслушал человек постарше, тёплый и внимательный, — и то, что Костя тогда впервые за месяцы перестал быть один, он помнил до сих пор как лучшее, что было в его жизни, как спасение. Его подобрали, дали своих, дали смысл, дали имя. Теперь, окликая Максима, Костя был убеждён, что протягивает руку тонущему, что делает с этим мальчишкой самое доброе, что вообще можно сделать с человеком. Его научили искать таких — одиноких, неглупых, на отшибе. Научили словам. Научили, что давить нельзя, что человека надо сперва накормить вниманием, а просьбы и требования — потом, сильно потом, когда привяжется. Но Костя не чувствовал себя вербовщиком. Он чувствовал себя старшим братом, спасающим младшего. Так и передавалась эта зараза — не через злодеев, а через спасённых, свято верящих, что спасают, потому что признать иное значило бы признать, что и их самих когда-то не спасли, а поймали.

Через несколько дней они столкнулись снова — Максим потом так и не решил, случайно или Костя его искал, и предпочёл думать, что искал. Костя позвал на лекцию. Не на пару — на открытую встречу, вечером, в культурном центре у метро: приезжий лектор читает про то, почему современный человек так одинок.

— Тебе зайдёт, — сказал Костя. — Ты как раз про такое думаешь.

И в этом «ты как раз про такое думаешь» было всё то же, что согрело на скамейке: меня заметили. Кто-то держит в голове, какой я.

Зал был маленький, мест на сорок, и совсем не страшный — Максим, честно, и не думал словом «секта», но если бы подумал, то именно этого бы и не нашёл. Обычные люди. Студенты, кто-то постарше, женщина с усталым добрым лицом, мужчина в очках с блокнотом. Чай в углу, печенье, которое никто не сторожил. Ни икон, ни лозунгов, ни кружки для денег. Лектор — немолодой, седоватый, в свитере, говоривший негромко и умно, — и это Максим отметил с облегчением: он боялся фанатиков с горящими глазами, а попал, кажется, к думающим людям. Лектор не давил, не пугал концом света, никуда не звал вступать. Он просто называл вслух то, что Максим чувствовал последние месяцы и не умел сказать.

Что человек создан для своих и гибнет среди чужих. Что большой город устроен так, чтобы люди скользили мимо друг друга, не задевая, и это называют свободой, а на деле это одиночество, которому придумали красивое имя. Что почти каждый сегодня носит в себе вопрос «кто я» и не находит ответа, потому что искать его в одиночку — всё равно что пытаться увидеть собственное лицо без зеркала.

У Максима горели уши. Это было про него — так точно, что становилось неловко, будто кто-то прочёл его переписку. Он оглянулся: не он один так слушал. Женщина с усталым лицом кивала, мужчина в очках перестал писать, весь зал из сорока человек дышал в одном ритме, и впервые за долгое время Максим был не с краю, не снаружи, а внутри — внутри общего, тёплого, понимающего.

После лекции на него никто не накинулся. И это окончательно его успокоило. Костя познакомил с парой человек — легко, без нажима: вот, Максим, интересно мыслит. Ему пожали руку, посмеялись над шуткой, в которую — впервые здесь — он входил, а не оставался снаружи. Женщина с добрым лицом, представившаяся Светланой, сказала, что рада была его видеть и чтоб заходил, без всякого «ты должен». Когда он засобирался, его не держали. Никто не взял телефон, не позвал срочно завтра, не сказал, что без него никак. Его просто отпустили в ночь — сытого теплом, оглушённого тем, что был кому-то интересен.

Всю дорогу до общаги он думал об этом. Если б это было что-то нехорошее, на него бы давили. Тянули бы, не пускали. А тут наоборот — хочешь приходи, хочешь нет, никто за руку не держит. Свободнее, чем на родном курсе, где все давно поделились на своих и чужих. «Раз не давят — значит, всё чисто», — эта мысль пришла сама, показалась такой очевидной, такой его собственной и взрослой, что Максим даже собой загордился: вот, не дурак, проверил. Ему и в голову не пришло, что свободу его прихода и ухода кто-то рассчитал — с той же заботой, с какой Костя на скамейке попросил «развернуть».

За стеной снова смеялись. Но в этот вечер чужой смех не резал. У Максима было куда пойти в четверг, и был человек, державший в голове, какой он. Засыпая, он поймал глупую, тёплую, почти детскую мысль: кажется, я нашёл своих.

Он не знал, что в это же время в другом конце города согревался ещё один человек — таким же теплом, из той же печи.

Анну привела туда коллега, Нина Павловна, та самая физичка. Обмолвилась в учительской, что по субботам помогает «в одном месте» — разбирают вещи для тех, кому совсем туго, и рук вечно не хватает. Анна сказала «давай как-нибудь» тем тоном, которым закрывают тему. А потом пришла суббота — плоская, бесконечная, с пустой половиной полки и фотографией двух чужих счастливых людей на подоконнике, — и Анна вдруг поняла, что не вынесет её всю, от утра до вечера, наедине с собой. И поехала. Не из доброты, в чём потом честно себе призналась. От того, что некуда было деть руки.

Место было обычное — полуподвал при районном центре соцпомощи, на улочке за рынком, стеллажи, коробки, запах картона и стираной чужой одежды. Но люди там были другие. Анна привыкла к учительской, где помощь шла со счётом: ты мне — я тебе, кто сколько отработал, кто отлынивает. Здесь не считали. Складывали детские вещи по размерам, перешучивались, кто-то принёс пирог просто так. И Анну, новенькую, не разглядывали оценивающе, к чему она привыкла.

Женщина по имени Вера показала ей, что куда. Вере было лет пятьдесят с небольшим. Невысокая, плотная, с круглым спокойным лицом и руками, которые всё умели, — руками медсестры или хорошей хозяйки. Седые волосы убраны под платок не по-церковному, а по-домашнему. Глаза тёплые, внимательные, чуть усталые. Она двигалась неторопливо и говорила негромко, и рядом с ней Анне сразу стало как-то надёжно, как бывает рядом с человеком, который знает, что делает. И вот эта Вера, не отрываясь от коробок, между делом спросила:

— А ты сама-то как, Аня?

И Анна, неожиданно для себя, ответила не «нормально».

Она не собиралась ничего рассказывать. Но Вера спросила не из вежливости и не из любопытства — она спросила так, будто ответ ей правда был зачем-то нужен, будто у неё было место, куда этот ответ положить. И Анна, складывая чьи-то крошечные ползунки, вдруг сказала вслух то, чего не говорила ни матери, ни Кате: что развелась, что не понимает теперь, как жить, что всё делала правильно и не помогло, и что устала, что от неё все требуют держаться, а она не знает, чем.

Она сказала это и сжалась — сейчас будет жалость, эти охи, «бедная ты моя», после которых хочется провалиться. Или будет мать: соберись, возьми себя в руки. Но Вера не охала и не воспитывала. Помолчала, аккуратно расправляя детскую кофточку, и сказала просто:

— Бывает, что правильно — это не то же самое, что живо.

И всё. Не стала утешать, советовать, чинить. Просто положила рядом эту фразу и пошла дальше разбирать коробку.

Анна потом весь вечер про неё думала. Правильно — это не то же самое, что живо. Она не была уверена, что согласна. Но что-то эта фраза в ней задела, развязала узел, который Анна и узлом не считала. Впервые за зиму ей сказали не «держись» и не «молодец», а что-то про неё настоящую, про то тупое недоумение, в котором она жила. Её не похвалили за то, что хорошо терпит. Её, кажется, увидели.

Был один раз за всю ту зиму, когда Анна сама попробовала найти опору, — и про этот раз стоит сказать, потому что он объясняет, почему полуподвал с Верой так в неё попал. В декабре, в самый чёрный месяц, она зашла в церковь. Не из веры — крещёная, но невоцерковлённая, как большинство, — а так, от безысходности, увидела открытую дверь и зашла. Это была большая, недавно отремонтированная церковь у метро, золото, мрамор, ровные ряды свечей по прейскуранту. Анна постояла, не зная, что делать с руками. Подошла свечница — строгая женщина в платке — и вместо «что у вас случилось» сказала: «Женщина, в брюках в храм неприлично, и голову покройте». Анна купила платок, неловко повязала, постояла ещё немного у иконы, не зная, как и о чём, чувствуя только, что она тут чужая, что все вокруг знают какой-то порядок, а она нет, и что никто — ни одна живая душа — не подошёл и не спросил, что её привело. Постояла и ушла. И решила про себя: не моё. Холодно там, как в музее, где ты не туда встал.

Дело было, наверное, не в церкви. Отец Андрей потом, когда Анна расскажет ему про тот декабрьский заход, не станет ни оправдывать тот храм, ни хвалить свой. Вздохнёт и скажет, что и в богатой церкви у метро служит, верно, не одна та свечница, что там наверняка есть живой человек, который посадил бы Анну рядом и выслушал, — просто Анна его не застала или не разглядела сквозь свой стыд. И что в его собственном бедном приходе он сам, бывает, замотанный, отмахивается от человека, спешит на требу — и однажды так отмахнулся, что человека не стало. Холод и тепло, скажет он, не по храмам поделены, а по людям, и в каждом храме есть и те и другие. Просто Анне в тот вечер попался холод. А весной попадётся тепло — и спросит «как ты сама-то» не священник и не родные, а Вера в полуподвале среди коробок. И Анна потянется туда, потому что у нас так устроено: где тебя по-настоящему спросили, туда и идёшь, — и неважно, есть ли над тем местом крест.

Она стала ездить по субботам. Говорила себе — ради дела, рук правда не хватало. Это было правдой, но не всей. Полной правдой было то, что здесь с ней разговаривали как с человеком, а не как с функцией: не как с учительницей, не как с брошенной женой, не как с той, что «молодец, держится». Здесь можно было устать, сказать глупость, замолчать на полуслове — и ничего, никто не записывал это в минус. Вера ничего от неё не хотела. Никто ничего не хотел — и именно поэтому, как ни странно, хотелось приезжать снова.

На исходе зимы, провожая её до метро по тёмной улочке, Вера сказала:

— Слушай, Ань. У нас по четвергам собираются. Не за вещами — просто посидеть, поговорить. Не про быт, а так, про важное, про жизнь. Хорошие люди. Приходи, если захочешь. — И, помолчав, добавила то, что решило дело: — Не захочешь — не неволю.

Не неволю. Анна, всю жизнь делавшая, потому что надо, потому что должна, потому что ждут, услышала в этом почти забытое: что можно просто захотеть. Или не захотеть. Что её не тянут.

Она ехала домой в пустом вагоне и ловила себя на том, что улыбается. Если бы её куда-то затягивали, думала она, она бы почувствовала — она же не наивная девочка, взрослая, тёртая, насквозь всё видит. А тут не тянут. Наоборот, оставляют свободу, ту самую, которой так не хватало в прежней расчисленной жизни. «Я бы заметила, если бы что-то было не так» — мысль пришла легко и убедительно, как приходят мысли, которым хочется верить. И Анна ей поверила. У неё давно не было повода поверить во что-то хорошее, и она вцепилась в этот повод обеими руками — теми самыми, которым наконец нашлось куда деться.

В четверг она поехала.

Глава 4. Киров

Чтобы понять, отчего Максима так легко было увести, надо знать, из чего его увели, — а увели его, как ни странно прозвучит, из любви, только из любви неловкой, молчаливой, не умевшей себя показать, и оттого не убедившей.

Зорины жили в Кирове, на улице Воровского, в двухкомнатной хрущёвке на четвёртом этаже без лифта, и жили, как живёт половина страны, — небогато, честно, тесно. Отец, Сергей Иванович, был мастером на шинном заводе, человеком руки и молчания. Он не умел говорить с сыном. Любил — да, как любят мужики его склада: тем, что вставал в пять, тащил смену, приносил получку, чинил всё в доме, копил Максиму на велосипед, потом на компьютер, потом на институт, отрывая от себя, не говоря об этом ни слова. Вся его любовь уходила в это молчаливое обеспечение, и он искренне считал, что этого довольно, что мужчина так и любит — делом, а не разговорами. И Максим, выросший в этом молчании, недополучил того, чего ребёнку нужно не меньше хлеба: чтобы отец сел рядом, посмотрел в глаза и сказал, что гордится, что любит, что сын для него — чудо. Этих слов Сергей Иванович не сказал ни разу. Не потому, что не чувствовал. Потому что не умел, и стыдился, и думал, что и так понятно.

Мать, Галина Петровна, медсестра, была теплее, говорливее, но её тепло уходило в быт, в тревогу, в опеку: поел ли, оделся ли, не простыл ли, сделал ли уроки. Она любила сына заботой о теле и не доставала до души — не потому, что не хотела, а потому что в их доме про душу было не принято, неловко, чудно. «Ты чего смурной?» — «Да ничего». — «Ну ешь давай». Вот и весь разговор о чувствах, какой Максим знал с детства. Его научили, что чувства — это что-то стыдное, что их прячут, что нормальный человек просто ест, работает и не ноет.

И Максим рос хорошим мальчиком — тихим, способным, одиноким даже дома. Он много читал, чего в семье не понимали и чуть стыдились: «опять с книжкой засел, шёл бы во двор». Он чувствовал глубоко, а делиться было не с кем и нельзя. Он мечтал, что когда-нибудь кто-нибудь спросит его не «поел ли», а «что ты чувствуешь, что у тебя внутри, какой ты», — и выслушает, и скажет, что он не зря, что он особенный, что его видят. Дома этого не было. Дома была любовь, огромная, настоящая, но косноязычная, спрятанная в получку и в тарелку супа, и подросток её не считывал, потому что подростку нужны слова, а слов не было.

В школе он был из тех, кого не травят, но и не замечают, — крепкий хорошист, не спортсмен, не клоун, не лидер, серединка. Друзья были, приятельские, неглубокие. Девочка нравилась — не подошёл, побоялся. Он привык быть незаметным и привык думать, что он обычный, потому что ему это, по сути, и внушали — будь как все, не высовывайся, не выдумывай. «Обычный» было домашним приговором, который Максим носил как вторую кожу, и ненавидел, и верил ему.

На страницу:
2 из 3