Шоу-бизнес. Книга шестая
Шоу-бизнес. Книга шестая

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Шоу-бизнес. Книга шестая

Пролог

или Краткое пособие по арифметике тех лет, когда считать научились все, а складывать — немногие

Девяносто четвёртый в этой стране начинался хорошо — в том смысле, в каком хорошо начинается любая русская зима: снег выпал вовремя, ёлку в Кремле поставили, президент обратился к гражданам по телевизору, граждане налили, чокнулись за всё хорошее против всего плохого и легли спать с тем чувством, что год у нас, может быть, на этот раз окажется полегче прочих. Граждане ошибались, как ошибаются всегда, когда позволяют себе надежду, — но это выяснится ближе к осени, когда им доходчиво объяснят на примере одного отдельно взятого вторника, что русская надежда — вещь сезонная, как клубника, и хранить её с зимы до осени имеет смысл только в виде варенья.

Тот вторник пришёлся на одиннадцатое октября.

Одиннадцатого октября рубль, — тот самый рубль, который ещё вчера обменивали в кооперативных ларьках на доллары по три тысячи и который, казалось, уже ничем нельзя удивить, — за один день потерял четверть себя. Двадцать шесть процентов, если точнее; но точности в ту эпоху никто не требовал, всё округлялось в сторону ужаса, а ужас в России всегда идёт крупными мазками. Домохозяйки в очередях у обменников плакали — не громко, тихо, с той особой безнадёжной интеллигентностью, с какой в этой стране плачут только над книгами, а книг в их жизни к этому году было уже немного; мужики стояли молча, курили «Приму», смотрели на табло и мысленно пересчитывали свои сбережения, — а шла эта арифметика так же быстро, как табло обновляло курс, и результат её выходил всегда не в их пользу.

Этот вторник назовут чёрным. В русском календаре ими, чёрными вторниками, к концу века заполнят всю неделю, кроме воскресенья, — воскресенье оставят Богу, — но в октябре девяносто четвёртого до плотной линейки чёрных дней было ещё далеко; в октябре девяносто четвёртого чёрный вторник был один, первый, и ему удивлялись, как удивляются первой седине, — искренне, неумело, почти с обидой, что именно с тебя.

А за три месяца до того, в июле, умерло МММ.

Умерло тихо, — если можно считать тихим то, как шумит в подъезде шестнадцатиэтажки толпа в две тысячи человек, пришедшая за своими деньгами и не заставшая денег на месте. МММ в ту весну был чем-то вроде общероссийской религии — новой, ласковой, с обещанием рая уже в этой жизни и без обременительной необходимости любить ближнего; достаточно было любить себя и вкладывать в билеты, на которых изображён был задумчивый гражданин Лёня Голубков, поначалу партнёр, потом халявщик, потом, кажется, сумасшедший, — градации эти страна проходила вместе с ним, и каждая следующая шла ей уже не так, как предыдущая. В июле Лёня оказался в газетах вместо телевизора, задумчивость на его лице сменилась растерянностью, а двадцать миллионов его соратников обнаружили, что чудо, в которое они искренне вложились, было при ближайшем рассмотрении обычной финансовой пирамидой, — то есть сооружением, в котором снизу стоят те, кто платит, а сверху — один, который собирает. Про пирамиды в России до той весны знали только из книг про Древний Египет; к осени знали все, и каждый добавил к этому знанию свой личный вклад в виде потерянной зарплаты, потерянной машины, потерянной квартиры или, в отдельных романтических случаях, потерянной жены, ушедшей к соседу, у которого пирамиды не случилось, потому что соседа жена в пирамиду не пустила.

Вот на таком фоне — с падающим рублём, с обвалившейся пирамидой, с очередями у обменников и с парадоксальным ощущением у всей страны, что именно сейчас, в ближайшие пять минут, надо успеть стать богатым, потому что потом всё это кончится, — и разворачивалось то, о чём пойдёт речь.

В эту эпоху у денег было одно важное свойство: они перестали быть инструментом. Инструмент — это то, чем что-то делают; деньгами же в ту пору никто ничем не делал, деньгами стали быть. Ими одевались, в них жили, их курили, за них убивали, на них женились, с ними разводились, — и тот, у кого их было много, был не богат, а существовал, а тот, у кого их не было, — не был беден, а просто отсутствовал. Отсутствовавших в стране было большинство, но их, как водится, никто не считал: статистика в ту пору учитывала только тех, кто был, — а кого не было, тот сам виноват, надо было быть активнее.

Активные делились на три породы.

Первая порода носила малиновые пиджаки. Пиджаки эти шили, строго говоря, и не малиновыми, а разноцветными, но в народную память въелся именно малиновый — по той же причине, по какой в народную память въелся Чапаев в папахе, а не Чапаев в фуражке: главное в одежде — не удобство, а узнаваемость, а узнаваемое ближе к героическому эпосу, чем удобное. Под пиджаком полагалась толстая цепь — не та, которой раньше сковывали невольников, а та, которой теперь обозначали вольных, — «Мерседес» шестисотый предпочтительно чёрного цвета с затемнёнными стёклами, жена помоложе и жена постарше в разных квартирах, — с обеими знаком и нотариус, и охранник, но никогда не одновременно, — а на поясе пейджер, пищащий по любому поводу, потому что, когда есть пейджер, поводов становится в три раза больше, чем без него. Перворождённые новые русские этой породы к девяносто пятому частью погибли, частью уехали, частью открыли салоны сотовой связи, — но в октябре девяносто четвёртого стояли ещё крепко, и это их «Мерседесами» был занят весь центр Москвы, от Пушкинской до Смоленской, в четыре ряда.

Вторая порода ходила в чёрных пальто и не ходила в пиджаках никаких. Эти стреляли. Прежних, стрелявших в куртках и спортивных костюмах, к девяносто четвёртому почти не осталось, — не потому что работа стала хуже, а потому что мода поменялась: в чёрном пальто приходили к клиенту так, что тот в последнюю свою секунду успевал восхититься костюмом, — а это, согласитесь, гуманнее, чем прежняя манера. Заказов стало больше, цены на них выше, и к девяносто пятому один такой заказ стоил в Москве от пяти тысяч долларов за второй эшелон и до сорока за первый, — это если платить чёрным пальто; солидные клиенты платили чёрным пальто не деньгами, а долями в бизнесе, потому что у чёрных пальто была та же логика, что и у первой породы: краткосрочные контракты — для глупых, долгосрочное партнёрство — для умных. А умные, как известно, в этой стране выживают.

Третья порода пела. Этих в ту пору развелось столько, что запоминать их стали уже не по именам, а по номерам, как новые улицы в спальных районах. Одни пели с талантом, другие — без, но пели все одинаково хорошо — в том смысле, что все одинаково хорошо продавались, потому что спрос покрывал всякое качество, как новогодний снег покрывает любую грязь. В девяносто пятом по радио заработала первая российская волна, игравшая только своих и только по-русски, — и, как выяснилось, своих было так много, что хватило и на волну, и на две, и на три; к концу девяносто пятого русская попса занимала в эфире отечественных станций столько места, сколько лет восемь назад занимала песня «Широка страна моя родная», — а восемь лет назад, напомню, эта песня занимала всё. Новый эфир — своими же словами, только на свой манер — повторил старый, и это была, пожалуй, главная победа перестройки: перестроили до такой степени, что стало как раньше, только с другими фамилиями.

Над тремя этими породами, как известно, стоял четвёртый тип — тот, у которого были кабинеты без табличек и чай в подстаканнике, — но о нём в этом прологе мы молчим, по той простой причине, что о нём всегда молчат, а кто не молчит, тому подсказывают.

В марте девяносто пятого произошло то, что в любой другой стране было бы новостью года, а в этой уложилось в три газетных дня. У подъезда своего дома, возвращаясь с работы, был застрелен один человек, — не бизнесмен, не банкир, не депутат, а ведущий программы на Первом канале, — и в этом убийстве была такая отчётливая, почти лабораторная образцовость, какую редко встретишь в жизни и часто — в учебниках по политэкономии. Убили не за деньги, которые у него, безусловно, были. Убили не из ревности, — хотя ревновать было за что. Убили за то, что он встал поперёк больших потоков, и потоки решили вопрос тем единственным способом, каким вопросы в ту эпоху и решались: быстро, коротко, в подъезде, в девять вечера, на глазах у жены. После той весны всякий, кто жил в шоу-бизнесе, получил ясный и недвусмысленный сигнал: правила, которые раньше казались правилами игры, оказались правилами войны, и единственное отличие состояло в том, что на войне объявляют, а в этой игре — нет.

А попса продолжала петь. Пела громче, шумнее, ярче, — потому что громко поющему, во-первых, веселее, а во-вторых, его труднее расслышать, — а в те годы многое приходилось не слышать, чтобы выжить.

К весне девяносто шестого страна подошла в странном состоянии — как подходит к первой седой пряди сорокалетняя красавица: вроде бы всё ещё при мне, а всё уже не то. Президент, который эту страну три года подряд спасал от того, от чего она его первая же и просила спасать, сам держался на рейтинге в три процента, — остальные девяносто семь в разных долях принадлежали нескольким соперникам, каждый из которых по-своему обещал вернуть то, что уже невозможно было вернуть. Но президента было решено спасти, — и спасти за счёт тех, у кого к тому моменту были деньги, телевизор и желание сохранить за собой и то, и другое. Сверху на страну посыпались плакаты с одним коротким лозунгом, который рифмовался с «потеряешь», и под этот лозунг, — как в своё время под «Интернационал», — мобилизовался весь тот мир, о котором мы и собираемся рассказать: продюсеры, артисты, журналисты, диджеи, директора концертных залов, хозяева ночных клубов, — все они вдруг оказались частью одного большого гастрольного тура, смысла которого никто вслух не произносил, потому что смысл был очевиден всем: проигравший теряет не выборы — проигравший теряет свой бизнес, свой эфир, своего зрителя и своё место на той самой сцене, ради которой всё это и затевалось.

Об этом «проигравший теряет» и пойдёт речь.

Об этих двух с половиной годах — от снежной кремлёвской ёлки девяносто четвёртого до весенних плакатов девяносто шестого — и о четырёх людях, которые всё это застали на собственной сцене и которые в эту пору то теряли, то находили, то предавали, то спасали, то друг друга, то самих себя, — причём иногда всё это в один и тот же день, до обеда.

Добро пожаловать в середину девяностых.

Тут ещё многие живы.

Пока.

Глава 1. Восемь процентов

или Как садятся в чужое кресло

В России пустое кресло стоит сутки. Кто сел — того потом только выносят, и то не всегда.

* * *

В шестом часу утра пружина, заменявшая ей будильник последние семь лет, разжалась, как положено, за полчаса до того, как подъезд вспомнит про дверь. Елизавета открыла глаза, полежала на спине, послушала соседский «Маяк» за стеной. Диктор мямлил про погоду, обещал ноль градусов и осадки — осадков в этом городе на ту неделю хватило и без него.

Чайник на кухне у неё был с отбитым носиком. Старая вещь в доме заваривает лучше новой: у старой за плечами уже весь мыслимый опыт разочарования, а новой только предстоит. На клеёнке лежала вчерашняя корочка хлеба, которую она третий день не доедала и не выбрасывала; выбросить не поднималась рука, объяснить этого никому было нельзя, да никто и не спрашивал — в этой квартире третий год никто ни о чём не спрашивал, кроме хозяйки через сберкассу, а хозяйку интересовало только первое число.

За окном стоял двор. Облетевшие тополя, качели без цепей, на лавке старик в пальто кормил голубей из ладони. Голуби у него сегодня были послушные. Союз московского голубя с московским стариком — единственное, что эпохи у нас перестроить не сумели; и то слава богу.

Чай получился слабый, невкусный, горячий. Горячий был важнее вкусного.

Третья ночь без сна закрылась под утро — принятым решением.

Во вторник, ещё до того, как по Белому дому ударили прямой наводкой, Алина встала в этом кабинете, сказала Валере всё, что имела сказать про восемь процентов, и прошла через приёмную, спустилась по лестнице и уехала прямо так, как была — без пальто, без сумки, без телефонного звонка следом. В Рыбинск, к родителям. За два дня оттуда не пришло ни строчки. А двое мужчин остались у окна и долго молчали над коньяком, глядя, как по Садовому ползёт бронетехника; и было в этом их позднем молчании такое, что слышнее любого разговора, — и Елизавета, стоявшая тогда в соседней комнате с папкой под мышкой и выходить не решавшаяся, запомнила это молчание лучше, чем самый шумный скандал в её жизни.

В ночь на четверг решение наконец сложилось. Не на кухне, не на полке с тетрадями, не в голове даже, а где-то в районе солнечного сплетения, где у неё хранилось всё, чего нельзя было доверить ни бумаге, ни собственным рукам.

* * *

Одевалась тщательно. Торопиться было некуда, а одеваться на чужое кресло следовало так, чтобы вошедший в ту комнату с порога понял: кофе приносить больше не попросят.

В шкафу у неё висели пять костюмов. Четыре ходили в приёмную два года подряд и знали о ней всё. Пятый был куплен весной, висел в полиэтилене и терпеливо ждал. Тёмно-синий, шерстяной, с жилеткой, английского кроя, с подкладкой, шелестящей тем особым шелестом, какой бывает только у по-настоящему хорошо скроенных вещей.

Графитовые чулки. Туфли на каблуке в пять сантиметров — ни больше, ни меньше; три — для приёмной, семь — для ресторана, а этот промежуточный, не для первого и не для второго, впервые был сегодня извлечён из коробки.

Помаду выбрала розовую, из тех, что оставляют след на фильтре.

В зеркале над раковиной — с отколотым углом, которое хозяйка обещала сменить позапрошлой весной и не сменила, — отразилась двадцатипятилетняя женщина, которая шла сегодня не в приёмную. Зеркало на этот счёт ничего ей не сказало; наши зеркала давно зареклись подавать голос, и претензий к ним нет.

«Привычка свыше нам дана», — негромко сказала она Пушкину и, застегнув последнюю пуговицу жилета, добавила от себя: «А в остальном, любезный Александр Сергеевич, придётся сегодня справляться без неё».

Связка ключей у неё была одна, на простой медной скобе, среди прочих — и ключ от двери, куда она шла. Лежал между квартирной двойкой и ключом от почтового ящика, ничем себя не выделяя; а сегодня выделился сам — она знала, какой из этих пяти сейчас окажется главным, и рука её знала тоже.

Сердце под жилеткой стучало неровно. Приказать ему перестать было нельзя. Сделать вид, что не слышишь, — можно.

* * *

На улице стояло третье утро после танков.

Во вторник стреляли, в четверг катилась капуста. У овощного на углу прохудился мешок, и кочаны шли из прорехи под ноги прохожим; прохожие подбирали по одному, по два и несли дальше, не меняясь в лице. В городе, где на той неделе лупили из главного калибра, валявшаяся под ногами капуста и беспорядком-то никем уже не считалась — скорее подарком от щедрот; от подарков в Москве принципиально не отказываются, независимо от того, кто и по какому поводу их уронил. История у нас делается быстро — и заметается ещё быстрее.

У метро жгли каштаны. Та же женщина, то же жестяное ведро, что стояло тут в прошлом, позапрошлом и в любом ином году, какие случились на памяти живущих. Жжёная кожура, палая листва, бензиновая сырость воздуха. Меняют флаги, гимны, границы — каштаны жарит всё та же женщина у того же ведра, и в одном этом стоянии у кипящего жира больше устойчивости, чем во всей программе «Время».

Троллейбусом, с пересадкой на Калужской, и дальше знакомым своим путём, который за два года она выучила так же подробно, как собственную кухню, — через двор, арку, вторую парадную. Пол на втором этаже скрипел у неё под ногами в трёх знакомых местах: в понедельник устало, в пятницу нетерпеливо, сегодня — никак. У этого пола было собственное настроение, и иногда, в выходные, оно ошибалось вместе с пятницей; в это утро оно молчало, и в его молчании за два года впервые не было ей знакомо ни одной ноты.

* * *

Замок был польский, на два оборота. Ключ вошёл, провернулся один раз сухо, второй — с тем подсыпающим звуком, каким в ту осень польские замки ежедневно впускали кого-нибудь по всему Садовому кольцу.

Рука на секунду замерла на ручке двери — не долго, на полвздоха, ровно настолько, чтобы стало ясно: страшно. «Молчи, скрывайся и таи», — вспомнила она Тютчева — и толкнула.

Внутри было холодно не осенним холодом, идущим от окна, а другим — таким, что устанавливается в комнатах после ухода хозяина, которому суждено больше не вернуться, хотя сам он об этом ещё не догадывался.

Пахло слабым, остывшим, трёхдневным табаком.

Стол красного дерева был чист до стерильности: лампа зелёного стекла да чёрный «Паркер», положенный строго параллельно краю. Ни пепельницы, ни чашки, ни еженедельника. Пустой директорский стол в утро четверга — диагноз определённо не из лёгких, и ставить его в этой комнате больше, кроме как самой себе, было некому.

Во дворе на ржавой пожарной лестнице сидел сизый голубь и смотрел внутрь с тем долгим безразличием, с каким московские голуби смотрят во все окна, где, по их сведениям, вот-вот что-нибудь случится. Порода эта не ошибается.

На подлокотнике кресла лежал плед — шерстяной, в шотландскую клетку, сложенный углами внутрь. Так складывают вещи, собираясь вернуться. Во вторник вечером тот, кто его складывал, ещё рассчитывал на среду. Среда прошла, четверг стоял за окном, а плед лежал на подлокотнике в той же позе, в какой его оставили, — не упрекая, но и не обнадёживая.

* * *

Елизавета сняла пальто, повесила на стул для посетителей. Стул этот за два года ни разу её пальто на себе не видел — видел других. Перчатки стянула и убрала в сумочку. Обошла стол слева — слева, а не справа, как обходили этот стол все эти два года все посетители, включая её саму; и в одном этом маленьком изменении маршрута было больше перемен, чем в любых распоряжениях по кадрам за последний год.

Плед с подлокотника сняла, сложила ещё аккуратнее прежнего, переложила на тумбочку у окна — туда, где обычно стояла бутылка «Боржоми». Подлокотник очистился.

У кресла постояла ещё секунду, положив ладонь на кожаную спинку. Кожа холодная — как чугунные перила в подъезде в январе, — и рука на этом холоде дрогнула один раз, мелко, незаметно. Заметить было некому, кроме герани на подоконнике; герань промолчала — у гераней в эти годы было столько поводов молчать, что одним поводом больше, одним меньше, они уже не считали. А дрогнувшую руку двадцатипятилетней женщины, которая три дня не ела и три ночи не спала, никаким посторонним свидетельством заверять не надо: такое и без свидетелей заверяется, оптом и с пересчётом.

Села.

Не по-хозяйски, а пробуя: сначала одним краем сиденья, потом глубже, потом откинулась на спинку и опустила руки на подлокотники. Кожа отвечала той вежливой холодностью, какой отвечает мебель новому хозяину в первые десять минут знакомства, — и холодность эта была законной, не личной, через полчаса отходит.

Отходила медленно.

Поднялась, обошла стол с той стороны, с какой подходили просители, и посмотрела на кресло снаружи. Кресло стояло с новой выемкой — уже не старой, но ещё не совсем её. И было в этом полуметровом, туда-обратно, путешествии вокруг чужого стола что-то такое, от чего смотреть на эту девочку со стороны становилось одновременно и жалко, и приятно: жалко, потому что двадцать пять лет, и одна в чужом кабинете, и страшно; приятно — потому что не струсила. В Москве, где не струсивших в двадцать пять лет встречается один на сотню, такое, если хотите, почти и воспитание. Вернулась, села снова, и во второй раз кожа приняла чуть глубже.

Третья дёрганая ночь в её груди встала на место.

* * *

Из сумочки достала пачку сигарет и жёлтую пластиковую зажигалку — из тех, что в ларьках в ту осень шли по червонцу; такими зажигалками закуривали в столице все, включая тех, у кого в ящике стола лежала «Зиппо». Щёлкнула. Затянулась глубоко, со вкусом, как затягиваются те женщины, для которых сигарета — скорее жест, чем лекарство.

Дым пошёл тонкой струйкой к потолку и лёг на лепнину, реставрированную прошлой весной за деньги, о происхождении которых в той конторе давно договорились не спрашивать. Лепнина приняла его без возражений.

Во дворе прошёл троллейбус. Внизу кто-то коротко засмеялся и оборвал себя на полувздохе — не смешно, а потому что иначе нельзя.

Пепел падал в пустую пепельницу. До её прихода та пепельница сияла той стеклянной безупречностью, какая у мебели и посуды в подобных кабинетах ничего хорошего обычно не предвещает. Первая крошка пепла легла на матовое донце. У чужой комнаты появилась своя первая частная деталь, а с такой детали в любой конторе начинается всё, что последует за ней потом.

Докурила до фильтра, затушила в два движения — из тех, какими умеют тушить сигареты только те, кто это умеет. Окурок остался один на всё донце, с тонким розовым следом помады у ободка; и был он среди всего, что стояло и лежало сейчас в кабинете, первой вещью, принадлежавшей ей лично — без благодарностей, без процентов, без оговорок.

Откинулась на спинку. Закрыла глаза на секунду. Сказала негромко, в пустую комнату:

— Ну здравствуй.

В этом «здравствуй» не было торжества. Не было вызова. Было короткое усталое достоинство, с каким в двадцать пять лет берут чужую ношу на плечи, зная заранее: нести долго, нести одной, передавать некому.

Кожа под ней к этой минуте успела согреться.

Больше к полудню того четверга в кабинете не произошло ничего. Троллейбус за окном прошёл ещё один, потом ещё. Крошка пепла осталась на донце пепельницы одна — розовый след помады на фильтре, и больше ничего: но из всего, что стояло и лежало сейчас в комнате, только эта крошка и этот след с уверенностью принадлежали кому-то конкретному.

Этого было достаточно.

Глава 2. Подпись Валерия Ивановича

или Полдня по ту сторону приёмной

Между тем, кто сидит в приёмной, и тем, кто сидит в кабинете, в русских конторах никогда не было тех трёх метров, на которые это расстояние измерено по паркету. Было — жизнь, которая на этих трёх метрах ведётся иначе: другие бумаги, другие звонки, другие ответы, и главное — другие вопросы, на которые вчера ещё отвечали «сейчас уточню», а сегодня, извольте, уточняйте сами.

* * *

К десяти утра на столе Валеры пищали сразу два телефона.

Один — белый Panasonic с определителем. Другой — её прежний селектор из приёмной, который Елизавета утром своей же рукой переключила сюда: в приёмной теперь не было никого, и пищать там было некому, кроме пыли на подоконнике. Пыль трубок не поднимала. Поднимала она.

— Лиза, это Миша со студии. Сегодня пишем Алинину «Весну», сессионщики приехали. Нужны деньги наличными — полторы тысячи долларов. Валерий Иванович в конторе?

— Сегодня нет, Миша. Семьсот пятьдесят к двум с Кирюшей, остальное к семи лично. Работайте.

Положила. Второй телефон пискнул, не дав руке отойти.

— Иванов, «Вечерняя Москва». По концерту Лапиной в БКЗ «Октябрьский» в ноябре: у нас делают анонс, хотелось бы уточнить, состоится ли.

— Состоится. Анонс согласуем отдельно. Позвоните в понедельник.

— А Валерий Иванович…

— В понедельник, Иванов.

Положила. Факс засипел — сам по себе, без звонка. Не таможенный на этот раз: из гостиницы «Октябрьская» в Ленинграде — «подтверждение бронирования номеров на 14-15 ноября, просим срочно подтвердить за подписью ответственного лица». Гостиница знала своё дело: катилась и сыпала буквами.

«Шеф, усё пропало», — сказала вполголоса Елизавета, себе под нос, и тут в дверь постучали.

* * *

Борис Семёнович вошёл в начале одиннадцатого — с той пунктуальностью, с какой старые конторские заходят к новому начальству: не рано и не поздно, ровно в ту минуту, когда начальству уже стало понятно, что дело не в том, чтобы сесть, а в том, чтобы не утонуть, сидя.

«Беломор» в пальцах, пенсне на носу, папка подмышкой.

— Елизавета Владимировна, у меня вопросы. Срочные.

— Садитесь.

Он сел — не на стул для посетителей, а на тот, на котором у Валеры сидели партнёры. Открыл папку, выложил три бумаги.

На страницу:
1 из 2