Это она
Это она

Полная версия

Это она

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Она же какое-то время загоняла Аню домой — я до сих пор с какой-то щенячьей тоской вспоминаю, как она, босая, в разорванном сарафане, с коленками, покрытыми дорожной пылью, вытирает чумазое лицо и ревет докрасна, потому что мы остаемся играть в санжо (у вас эта игра могла по-другому называться), а ей приходится идти спать. Но Лена работала в райцентре в ночную, и поэтому старалась уложить Аню до смены. Она стояла на трассе — через нашу деревню проходит федеральное шоссе, — ловила попутку и уезжала до самого утра. Возвращалась Лена раным-рано, когда женщины выгоняют скот в стадо, и, как мне однажды обронила мама, Лена шла походкой кавалериста. Затаскали Елену, короче говоря, эти честные заработки; между старшаками шептались, что с Леной — западло и вообще берет она дорого, а все деньги у нее забирает отец: как-то она выскочила из дома вся в крови и разодранной одежде. Мне об этом рассказал Дима, соседский мальчик: он все своими глазами видел, поэтому плакал и умолял меня пойти побить палками отца девочек, чтобы тот больше не трогал Лену.

Однажды Лена не вернулась ни с рассветом, ни с закатом. Искали ее несколько суток, даже приглашали планеристов из городского авиаклуба, и мы, ребятня, с восторгом разглядывали синие крылья планеров. Они кружили над лесом, но так ничего и не нашли.

Той же ночью меня разбудил стук в окно. Я вылез из-под ватного одеяла, распахнул ставни, и свежий воздух ласково коснулся щек. В палисаднике, примяв грудью высокие кусты георгинов, встав на цыпочки, стояла Аня. Звезд тогда на небо высыпало — мамочки! Тьма стояла глухая, непроглядная, где-то на соседней улице лаяли собаки и кричали девчонки, но у соседей свет уже погас, окна чернели во всех домах рядом. Я поежился, предчувствие нехорошего заставило загривок покрыться мурашками. Аня тянула ко мне руки, глаза у нее блестели, как звездочки, я взялся за тонкие, как прутики, запястья и втянул в комнату. Она села на подоконник, деловито отряхнула пятки, даже с какой-то злостью хлопая по коже, и только потом забралась внутрь. Залезла на постель, подтянув колени к груди и закрыв их футболкой, задышала, как бык перед броском. Я спросил, что случилось, и Аня закусила нижнюю губу и замотала головой, но подбородок у нее дрожал так, что я почти чувствовал эти слезы, которые она скрывает.

Я понял: Лену нашли.

На следующий день гудела вся деревня. Тело Лены обнаружили в камышах близ соседнего села, у воды, в одном только сланце; перед смертью ее насиловали и били. С каждым часом история обрастала подробностями, и детали становились все страшнее и страшнее: даже будучи мелким, я легко представил себе бледный труп с налипшей ряской на пожелтевшей от синяков коже. Продавщица в магазине сказала дяде Андрею, что над Леной надругались, сунули внутрь ножом и разрезали ткани фрикциями, и вот неясно — жива она тогда еще была или нет. Я слова «фрикции» не знал, но дядя Андрей выругался так, что мне стало не по себе, поэтому я шустро забрал свои покупки, печенье и лимонад, и тут же ретировался, боясь услышать больше. Мы с Аней спрятались в шалаше и весь день варили каши: я таскал землю и воду, Аня кухарила в старой, дырявой кастрюле. Иногда получался суп, иногда — тесто на пирожки, и я приносил новую провизию. Уже после заката нас нашла мама. Она у меня вообще мировая: ругать не стала, наоборот, накормила настоящими пирогами с капустой, и Аня тогда ночевала у нас.

Мы сидели на веранде под жужжание сепаратора, ели пироги, запивали парным молоком, я смотрел на Аню и думал, что мы будем дружить всю жизнь.

Только потом всевышний щелкает пальцами, у тебя внезапно ломается голос, тебя вытягивает ввысь, и весь становишься вдруг сложен из углов; и тогда между вами вдруг пролегает пропасть. Всего раз ты передаешь ей ковш с ледяной водой, и, когда кожа касается кожи, появляется смущение: оно вдруг бьется током, и сердце останавливается навсегда. Аня шумно пьет, вода стекает по подбородку, она подает ковш обратно, а я не беру, я стою, опустив руки вдоль тела, и не понимаю, куда себя деть от стыда, не понимаю, откуда вообще этот стыд взялся и почему кончики ушей горят. «Чиво?» — спрашивает она, изгибает светлую бровь, а я и рад ответить, только сам не знаю чиво.

Я бы сказал, что ненарочно, но, ладно, может, это и специально, но с тех пор я стал чаще зависать с пацанами. Мы дружили втроем: я, Дима и Антон. Это вообще простые, как две копейки, парни. Дима почти каждое утро ходил на рыбалку и вообще знал все клевые места. Его отец работал ветеринаром — прививал скот, кастрировал хряков, и Дима даже хвастался, как однажды сунул руку корове в желудок через дыру в боку. Я, сын библиотекаря, чуть не сблевал от брезгливости — у нас дома из животных держали только кошек, — Антон тоже нездорово побледнел, даже из губ кровь ушла.

Понятно, что компания в целом собралась большая. Звездочка ходила гулять со всеми, и мы с ней вроде как хорошо общались, и хотя я надеялся, что будем еще дружить, я все равно завел себе правило не смотреть на нее и не касаться, потому что мне сразу становилось плохо и начинало ныть сердце. Я даже плакал — помню, как вжимался сопливым носом в подушку и орал, чтобы хоть куда-то эмоции деть.

Занятий в деревне немного. Днем играли в футбол на школьной спортивной площадке, подтягивались и выделывались друг перед другом на турниках, потом, закинув мокрые от пота футболки на плечи, топали до речки. Там всегда шумно, народу много — детей с бабушками, девчонок, загорающих прямо на конотопке. Звездочка тоже купалась, но как будто бы стеснялась чуть себя, потому что все время обматывала бедра полотенцем, хотя, на мой взгляд, она всегда выглядела здоровой и красивой. Если я стал угловатым, то она — округлой и мягкой, и меня это бесило так, что я скрежетал зубами. Я бы на нее не только полотенце, но и плед бы накинул.

Вечерами молодежь собиралась в полосе — так называли место в яблоневых посадках, где обустроили лавочки вокруг сложенных квадратом кирпичей. Там зажигали костерок, садились, прижимаясь друг к другу плечами. Честно, даже не назову точно, чем занимались. Иногда Антон приносил гитару, и Дима пел, очень красиво получилось. Голос у Димы вообще — взрослый, низкий, бархатный. Девчонки с ума сходили. Иногда травили какие-то шутки, тогда смеялись до колик, а сейчас даже не вспомню ни одной. Я петь не умел, языком чесать тоже не любил, просто молчал и пялился исподлобья на Анюту.

Она сияла уже тогда. Смех у нее — самый громкий, звонкий, веселый; и она сама — ужасная болтушка, это просто невыносимо: сидела себе, лепетала что-то с девчонками, а я заживо гнил. Бывало, пили пиво: именно там я однажды нажрался до беспамятства, и утром мама меня нашла в подстылой за ночь листве. Парни ржали, я краснел, потому что пьяный наговорил ерунды Анюте, причем каких-то злых слов, что она испортила мне жизнь, и расплакался, упав перед ней на колени и повесив голову. С тех пор не пил, разок только потом перед армией случилось. Мне не понравилось, что все, что я копил в себе, нашло выход через такие уродливые выражения. Я уже тогда много читал и мог бы, думаю, подобрать фразы поточнее. А может, и нет. Это сейчас я так считаю, тогда же я будто вообще не понимал, что это за болезнь души такая и отчего мне больно, что Аня не обращает на меня внимания.

Постепенно к компании прибились городские, которые приезжали на лето, — Леха, Игорь и Максим. Их, блять, я на дух не переваривал. Вот, знаете, некоторые люди никогда не купались в лужах, и по ним это видно. У костра сидеть им не нравилось — одежда дымом потом воняет; пиво они пили из стекла, брали «Жигулевское» или зеленое «Рижское», когда Дима и Антон спокойно разливали по стаканам пузатую трехлитровую банку. Жутко еще раздражало, что Дима, простая душа, забирал чебурашки, чтобы сдать. Это принижало и меня; хотя с гордостью я договориться мог. А вот с той тьмой, что только начала во мне цвести, — нет.

Макс всегда что-то покупал Ане, просто, блять, всегда, возвращался из сельпо и обязательно, сука, вручал шоколадку, стаканчик пломбира или коробочку сока; меня аж внутренне трясло от злости и кишечник скручивало в тугой узел, как только я видел Макса. Напряжение между нами росло, Максим чувствовал, что балансирует на острие — и что скоро свалится, вспоров набитое маменькиными кашками пузо и вывалив собственные кишки. Когда я проходил мимо, то задевал плечом; когда он шутил, я сидел с каменным лицом и сжимал челюсть так, что желваки ходили; когда играли в футбол, мяч всегда попадал ему в висок, бедро или мягкий живот. Мне хотелось сделать ему больно. По-настоящему больно. Например, прыгнуть на колени, когда он сидит на лавке, вытянув ноги. Уже тогда, наверное, стоило бы задуматься: почему? Нормально ли представлять перед сном, как забиваешь мальчика до смерти голыми руками?

Антон подшучивал надо мной и даже посвятил песню, назвал «Ревность».

Рифмы придумал тупые: «ревность» он ставил в ряд с «душевность» и «плачевна». Дима ржал до слез, мне же хотелось заткнуть уши — я очень любил поэтов серебряного века, и такое стихотворение оскорбляло и Гиппиус, и Брюсова.

— Чушь, — спокойно ответил я. — Какая, нахуй, ревность? Мы дружим с детства.

— А я не называл имен, — резонно заметил Антон, пожав плечами и поставив гитару на колено, провел большим пальцем по струнам. — Трунь.

Антон был прав.

Слава богу, злость нашла выход без последствий. Для меня, я имею в виду; уже тогда, наверное, должно было стать понятно, что люди, которые вредят Ане, в опасности.

Шел 1995 год, время двигалось к армейке — и мое, и Антона, и Димы. Пропасть между мной и Аней разрослась катастрофически и обратилась бездной. Анюта уже собрала важные клише — звезда школы и душа компании. Олимпиадница, отличница, староста класса — все вот это, короче. Танцы они там какие-то ставили в доме культуры, в КВН играла, вела праздники в школе; и вот он я — я уже тогда носил очки, но учиться не любил, только читать; просто хмурый троечник, который на хую вертел эту всю самодеятельность. Дело, конечно, не только в этом; и не в разнице в возрасте даже, а в том, что я все еще прикидывался ее другом; я верил, что однажды ночью она так же постучится в окно, залезет в комнату, отряхнув пятки, уснет, положив голову мне на плечо. Понимаете? Но другом я тоже оказался плохим, там как будто по взгляду моему все понятно; по тому, как избегаю касаний, как меняется тон, когда обращаюсь к ней. Оттого и мучился страшно. Вот я думал: скажу. Наберусь смелости, взгляну в глаза, произнесу: «Анюта, ты мне нравишься очень».

А она скажет: «А ты мне нет. Мне Максим нравится».

Можно назвать меня трусом, но без признания у меня хотя бы оставалась надежда, ведь если она ответит, то не будет у нас больше дружбы.

Вообще ничего больше не будет.

И Максима не будет.

Я просто пойду и убью его.

Обычно по вечерам мы собирались парнями и затем по пути заходили за девчонками; за Аней приходилось сворачивать в переулок, и на это немного обижалась Наташа, которой приходилось переться до перекрестка одной, хотя ее дом как раз был по дороге. Я, знаете, деревенские вечера обожаю: мир окрашивается в закатный оранжевый, листва становится темной, ветерочек такой теплый, ласковый, комар жужжит над ухом. Идешь во всем новеньком, чистеньком, потому что полвечера наряжался, прикидывал, в чем Аня заметит, что подчеркнет бицепс, а что — пресс, обязательно подвязываешь на бедра мастерку, вдруг кто-нибудь замерзнет, какая-нибудь Звездочка, начнет меркнуть, дрожать от холода, а я ей — раз, и накину на плечи, застегну молнию до самого подбородка. Все, никто не увидит! Закину на плечо и уволоку в шалаш — пусть хозяйничает и варит каши, как раньше.

Обычно мы садимся на лавочку у серого дощатого забора и ждем минуты две. Дима подтягивается на калитке и кричит во двор: «А-а-анька!» В это время она уже вышла из бани, и от нее пахнет земляничным мылом и травяным шампунем; и я сижу на лавке, вытянув ноги, и жду, когда Анюта появится. Волосы у нее чуть влажные всегда и кажутся огнем, потому что становятся чуть темнее; она обычно носит джинсовый костюм и простую хлопковую футболку с орлом на груди. Я сглатываю. Сейчас Анюта выйдет, и я бы подхватил на руки, покружил и больше бы никогда не отпускал. Я слышу торопливые шаги и хмурюсь. Снова это предчувствие нехорошего заставляет мобилизоваться, напрячься, я сажусь, выпрямив спину. Аня всхлипывает, выбегает за ворота.

— Привет, ребята, — подбородок у нее дрожит, и она вся — комок ярости, — идем скорее.

Я только успеваю заметить растрепанную косу, надорванный ворот футболки и, блять, след от зубов над верхней губой. Она резво шагает вперед, размахивая руками, и мы с Димой переглядываемся.

По молодости я даже не задумывался, почему в доме живут трое, но кровати только две.

Ты прикрывала бедра не от стеснения. Ты пряталась.

Он успел? Сколько лет было Лене, когда отец сделал это с ней? Я иду след в след, опережая компанию, злоба пенит кровь, но мозг работает как часики, ясно и предельно чисто, никакой пелены перед глазами, как в книгах пишут, — сам себе удивляюсь, как так? Думаю, это потому, что я уже знаю, что делать, решение окрашено красным; я даже не сомневаюсь, не придаю моральной оценки. Таких фильтров у меня попросту нет. Никакой паники или шока, мой голос остается спокойным, даже участливым.

— Что случилось?

Она яростно мотает головой, поджав губы. Я догоняю, хватаю за руку, у нее ледяная кожа.

— Аня

Анюта упрямо молчит, смотрит в сторону, ноздри раздуваются. Ни за что не скажет. В могилу унесет, но слез не покажет. Я разгибаю девичий кулачок, поглаживаю ладонь, мне хочется переплести пальцы, как-то утешить, я вообще не понимаю, что делать; злость на отца сменяется темной нежностью, липкой, как мед, и Аня увязнет в ней, я знаю, настанет день. Наконец, она выдыхает, высвобождает кисть, качает головой — уже не трясет яростно, просто мотает из стороны в сторону: «Ничего». Но я это «ничего» знаю. Это сегодня ничего, а завтра он и вторую кровать выбросит; завтра он все твои пятерки в печи сожжет, а тебя за пол-литра «Столичной» на трассу выставит.

Улыбаюсь ей: ничего, так ничего, если хочешь, чтобы ничего навсегда осталось, я же, Аня, сделаю.

Все для тебя сделаю.

Почти весь вечер слежу за ней — впрочем, когда случалось иначе? — пытаюсь понять намеки в улыбке, изгибе брови, но она смеется громко, весело, как всегда, впрочем, сидит по ту сторону костра и о чем-то щебечет с Наташей. Может быть, он еще не наделал делов, может быть, не успел — значит, успею я. Костер уже догорает, и, когда Дима подбрасывает засохший сук, выбрасывает искры во тьму между нами, оранжевые колючки отражаются в стеклах очков. Антон мучает гитару, Дима — спорит с Лехой, что за щучкой надо к большой реке идти, наша — так, одни караси. Максим крутит в ладонях «Рижское», иногда поглядывая на девчонок, и я представляю, как вжимаю его лицом в горячую золу. К середине вечера зову Наташу на пару минут — отходим дальше в лесок, ночь сегодня глухая, луна круглая, бледная, но в посадках из-за листвы темно; глаза, привыкшие ко мраку, едва-едва узнают очертания волос и лица напротив. Я двигаюсь тенью, Наташа спотыкается о пни, когда останавливаемся, зажимает папироску между средним и указательным, приставляет фильтр к уголку губ, оранжевый огонек вспыхивает. Прошу у Наташи Анюту забрать с ночевкой к себе, она безразлично жмет плечами.

— Да мы че с ней, подружайки, что ли, закадычные? Так, общаемся.

— Наташ — голос у меня падает, становится мягким, бархатным. — Батя у нее надрался опять, страшно за девчонку.

Мои приемчики на Наташу не работают; мне восемнадцать уже, и я знаю, как детей делают, но здесь упрямство поднялось — как со стеной общаюсь. За другую ведь прошу, не о ней забочусь.

— Он и раньше пил, че изменилось-то? — Наташа щурит глаза, догадливая.

Со стороны дороги слышны редкие проезжающие машины, в ногах стрекочут насекомые, где-то у виска неприятно пищит комар. Я хлопаю пятерней по щеке, немного заминаюсь. Ну вот что я ей скажу? Почему беспокоюсь? И почему беспокоюсь о другой? Отвожу взгляд в сторону, кусаю губы. Да все изменилось, Наташ, сегодня ночью вообще все изменится, я злое задумал — и не отступлю. Вдали слышу пьяные крики ребят, приваливаюсь плечом на яблоню.

— Предчувствие нехорошее у меня, — давлю на жалость, — Лену ведь помнишь тоже, знаешь же, какие слухи ходили.

Наташа в итоге сдается — не сразу, конечно, пришлось помучить, подойти ближе, обнять, царапая щеку дужкой очков, промурчать в шею, какой она добрый, светлый человек, почти спасительница всего народа. Она шутливо бьет в грудь, глаза закатывает, ластится ко мне, как кошечка, но я отворачиваюсь от поцелуя; мы возвращаемся. Аня подчеркнуто не глядит в нашу сторону, уставилась в огонь, задумалась, коленки сжала. Прощаюсь со всеми, прохожу мимо Макса, задеваю плечом, вот тебе, сука, чтобы пиво выронил; Дима и Антон переглядываются опять — ухожу рано, значит, задумал что-то, но следуют за мной все равно.

По дороге как бы между прочим бросаю, куда идем, и с Антона сходит пот; сначала он останавливается, потом хватает руками за рукава, в конце концов, с выражением полной безнадеги плетется за нами — и против друзей идти не можется, но и участвовать претит. Дима только кивает, даже как-то довольно слишком: «Понял, сделаем».

Какие мысли крутились в моей голове тогда? Должно быть, мои руки дрожали, а сам я трясся, размышляя о том, какое я чудовище? У Достоевского хорошо в «Преступлении и наказании» это написано, помните, после сна, в котором Раскольников плачет по убиваемой лошади, герой восклицает мысленно: «Неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью... с топором...» Вот так, наверное, и должно быть с нормальным человеком. Он ведь еще и не убил никого, а уже мечтает, как бы кто ему помешал; думает о крови — и тут же о том, как начнет трястись; совесть он щедро присыпает логикой, что старуха — вредное, что убить — благое, и кто знает, может, на том и успокоился бы, но тут — Лизавета, и наступает наказание. Ведь настоящее преступление Раскольникова в том, что он тварь, возомнившая себя имеющей право; он убил и не смог этого вынести.

Мне же все равно.

Я подпрыгиваю, срывая с акации семена — мы их звали свистульками, — вычищаю семечки и думаю об Ане. Почему вот она даже не взглянула в мою сторону, когда вернулся с Наташей? Мы же друзья. Вот интересно: я чувствую, что Наташе я небезразличен, даже вижу это — по взглядам, по тому, как меняется голос, когда я рядом, как жеманничает. А Аня видит? Видит ли Макса, который глаз с нее не сводит, видит ли меня? Вот исполнится ей восемнадцать — просто скажу в лицо: «Аня, ты не пугайся, но я тебя люблю. Давай строить семью». Вот и все, и неважно, что она ответит и как поступит дальше: я ее закину на плечо и унесу домой, спрячу за всеми замками, буду ночи над ней стенать: «Мое, мое, мое!» А сейчас главное — не дать пропасти между нами стать шире.

Так меня и качало — от страха признаться до решимости с потрохами сдаться.

В доме Ани горит свет. Замызганные занавески закрывают лишь часть окошка, вверху видно, как одна-единственная лампочка под потолком, забрызганная известкой, качается на черном проводе. В бледном свете луны все кажется мистическим, как в «Мастере и Маргарите», когда ведьмы собрались на шабаш, помните? Листва шуршит, где-то в траве пробегает кошка, и Антон вздрагивает от каждого шороха, нервничает, его даже немного потряхивает — он вообще, честно говоря, парень с нежной душой поэта и при виде крови падает в обморок. Одним словом, Раскольников: трясется весь, но остается, потому что уже присыпал поступок логикой наказания за насилие. Его мы с Димой оставили стоять на шухере: когда я и Дима перемахиваем через забор, то слышим, как Антон ходит взад-вперед и причитает: «Ой-ей Ой-ей»

Двор зарос высокой крапивой и полынью, к скошенному крыльцу ведет истоптанная тропка; на штакетнике висят эмалированные тазы и пластиковые ведра, и мне чудится, что кто-то глядит на нас из темноты.

— Шу! — останавливается Дима, прижимает палец к губам, кивает куда-то в сторону, я глаза щурю: в кустах полыни спит тело, кажется, дядя Андрей, но вроде спит крепко, наверное, в алкогольном обмороке. В дом заходим тихо: на столе — банки с разведенным спиртом, глиняные крынки с бражкой; початая красная пачка «Примы» и помидоры в сахаре, на заветренных дольках подгнила кожица и потирают лапки мухи; на кухне жарко, натоплена печь, на шестке шипит картошка в огромной чугунной сковороде. Отца находим в комнатушке: Анин батя лежит на боку, продавив пружины кровати до самого пола, подперев отекшие, красные щеки сухим кулаком в трещинах. Вокруг рта собралась мерзкая пена слюней, и я морщусь от омерзения. Дима деловито снимает тряпку с низенькой стопки одежды с соседней кровати, рвет на квадраты. Я узнаю Анину блузку.

Уже и вещи ее сюда приволок, уебок.

— Это чтобы Ну. Руками голыми не трогать, — поясняет Дима, встает над кроватью, опираясь руками на изголовье. Говорит он тихо, вполголоса, хотя ясно, что тут орать над ухом можно. — Нам бы связать его. Дергаться будет.

Веревок, конечно, нет, и осматриваться нечего; открываю окно — створки скрипят, и я морщусь снова, хотя этого товарища не разбудит и выстрел из ружья. Имени его не называю нарочно — брезгую, такому даже кличку жалко собачью дать.

— П-с, Антон.

Тень отделяется от лавки, парень перешагивает длинными ногами упавшую калитку палисада, давит стопой зелень, он нескладный и угловатый, как кузнечик, ему приходится склониться, чтобы продраться сквозь ветви сирени.

— Не проси! — шипит он, как картошка на шестке. — Я в этом не участвую!

Высовываюсь почти, хватаю за предплечья, помогая забраться внутрь, Антон кривит рожу: «Фу, как Аня в такой грязи живет?» Спрыгивает с подоконника, отряхивает задницу, ворчит под нос: «Бля, все в пепле».

— Аня тут не спит, — говорю. Сам гляжу на постель, где разлегся батя, и сердце гулко ухает. Надеюсь, что не спит; надеюсь, не успел, тварь, и пальцем коснуться. Дима тем временем возвращается с ножом, раскаленным докрасна. Крутит в пальцах. Олимпийку он скинул еще на кухне, остался в серой майке-алкоголичке, мышцы у него сухие, сильные, даже завидно — я-то весь мясцом оброс. Антон занимает место в ногах, я становлюсь над головой, осторожно толкаю мужика в плечи, чтобы перевернуть. Он хрипит, как хряк, раскрыв рот, из уголков слюна стекает по щекам. Дима встает напротив паха, зажимает зубами «Приму», пыхтит в воздух и пробует лезвие большим пальцем; Антон прижимает лодыжки, я — запястья. В темном желтом свете лампы наши тени вытягиваются и искажаются, становятся похожими на чертей.

— Не то вы творите, нелюди, — чуть ли не плачет Антон, костяшки пальцев белеют на фоне грязной и волосатой кожи.

— Согласен, не то, — кивает Дима. — Мы свиням обычно резинку надеваем, и яйца сами отваливаются, — я бросаю недовольный взгляд, когда он говорит «свиням», с ошибкой, по-деревенски просто. — Ножом не резал, теорию только знаю, — он выпускает синий клуб дыма в потолок, — надрезаешь, потом выдавливаешь

— Каво выдавливаешь?.. — блеет Антон, и мне чудится, что на его голове появляются седые волоски.

— Яичко.

Антон стонет страдальчески, Дима подступается к кровати, сдергивает брюки, и мужик под нами издает короткое и возмущенное «Э!», но не просыпается. Поднимается смрад грязного тела, кислота ест глаза, аж слезятся, и я смаргиваю; в кучерявых жестких зарослях на бедре лежит толстый отросток, прикрытый крайней плотью и весь в катышках от трусов. Тяжелые яйца расслабились от жары, сморщились, редкие волоски топорщатся в стороны.

— Дима, ты не понял, — я говорю тихо, стараясь не дышать. — Я хочу, чтобы он сидя ссал. Как девочка. Ясно?

— А-а-а-а, — друг стряхивает пепел и снова водружает сигарету на место, в уголок губ, зажимает зубами, и она двигается вверх-вниз, когда он говорит. — Так давайте ему просто член отрежем? Я об этом сызмальства мечтаю.

— Нет, умоляю! Живого резать? — взвизгивает Антон, уходит в фальцет, но хватку не расслабляет. — С ума сошли?

— Ты, Тоша, не паникуй раньше времени. Это же целая операция, — Дима деловито упирает руки в боки. — Сымай с него носки, в рот сунем. Ремнем перетянем, не выплюнет. Он орать будет — боже мой. Потом — заходили когда — удочку видел. Тоха, сгоняй, смотай леску. Рано взялись, — кивает на ноги, бросает окурок под ноги, тушит подошвой. — А я пока еще раз нож прокалю.

Когда все готово, заталкиваю в рот пыльные носки, грязные настолько, что подошва твердая, их положи — они стоять будут; пихаю ткань вместе с куском блузки, стараясь не задеть зубы; седая щетина шоркает кожу, старик просыпается, начинает брыкаться, шары из орбит лезут, бешеные, красные с перепоя, он мычит; я тут же затягиваю ремень, уплотняя кляп, гляжу в лицо с улыбкой. Он брыкается всем телом, пружины плачут жалобно; Антон держит руки и трясется, я перехватываю запястья, киваю на лодыжки.

На страницу:
2 из 3