
Полная версия
Лёгкой перемены
За стойкой стоял человек с серебряным зубом. Больше всего в нём был заметен именно зуб. Он улыбался так, чтобы никто его не пропустил.
— Петух спел дважды, — сказал я, чувствуя себя идиотом.
Серебряный зуб хлопнул ладонью по стойке.
— Дошёл. А я говорил, честный долго не продержится.
— Я пришёл выяснить, что в пакете.
— Великолепное начало всякого падения, — сказал Серебряный зуб. — Садись.
— Сначала скажите, что там.
Женщина с зелёной лентой вошла почти сразу за мной. Она закрыла дверь, оглядела трактир, увидела меня и улыбнулась с таким удовлетворением, словно я наконец перестал вести себя неприлично.
— Всё-таки направо, — сказала она.
Серебряный зуб протянул руку. Я не отдал.
— Покажите.
Он посмотрел на Мирру. Та пожала плечом.
— Дай ему. Сегодняшний ещё держится.
Серебряный зуб вздохнул, развязал белую верёвку и развернул синий пакет прямо на стойке.
Внутри лежали листы. Не деньги. Не драгоценности. Не ключ.
Листы.
Четыре сложенных утренних листа.
На одном край был надорван, и я увидел начало строки:
«Не подписывай ничего до…»
Я отступил на шаг.
— Это незаконно, — сказал я.
Серебряный зуб улыбнулся шире.
— Вот и познакомились.
Я посмотрел на Мирру.
— Ты сказала, пакет принадлежит тебе.
— Один лист — мой, — ответила она спокойно. — Почти.
— Что значит «почти»?
— Значит, вчерашняя я была дурой.
— А сегодняшняя?
— Сегодняшняя умнее. Но у неё меньше законных прав.
Я не хотел понимать. Правда не хотел.
Но тело уже понимало быстрее меня.
Утренние листы не охраняли. Их просто не трогали. Так было принято. Чужой лист — чужое утро. Чужая слабость. Чужой первый час, когда человек ещё не знает, кому верить. Поэтому их нельзя было вскрывать, подменять, дописывать, даже если там была глупость, трусость или вред. Особенно если там была правда.
— Вы хотите их подменить, — сказал я.
— Грубо, — сказала Мирра.
— Подправить, — сказал Серебряный зуб.
— Это ещё хуже.
За столами кто-то засмеялся, но негромко. Старый пёс у двери положил морду на лапы.
— Вот! — Серебряный зуб поднял палец. — Люблю утренних. Такие чистые. Всё у них правильно, пока не понадобится жить в этом городе.
— Жить в городе не значит врать утренним душам.
— Конечно, нет. Это значит делать так, чтобы они не утонули в чужой глупости.
Я хотел сказать, что чужая глупость имеет право на собственный лист. Но Мирра взяла один из свёртков и положила передо мной.
— Этот мой.
Я не притронулся.
— В листе было написано: «Не ходи к Северной пристани. Не верь Каспи. Не открывай старый счёт».
— Звучит разумно.
— Звучит трусливо. На Северной пристани сегодня будет человек, который вернёт мне имя на лавке. Если я не приду, лавку заберёт мой брат. Он каждый вечер пишет себе очень благородные листы о семейном долге. Утром смеётся над ними и идёт забирать чужое.
— Тогда иди к хранителям.
— И сказать, что я хочу украсть собственный лист у самой себя?
Она говорила слишком быстро, слишком уверенно. Записка не соврала. Она действительно скажет правду, но не всю.
— А остальные? — спросил я.
Серебряный зуб подвинул ко мне другой свёрток.
— Этот — трактирщика с Верхнего рынка. Каждый вечер он велит себе не платить нам долг. Каждое утро читает, плачет от собственной честности и не платит. Мы хотим всего лишь напомнить ему, что долг — тоже разновидность памяти.
— Вы хотите заставить утреннего человека заплатить чужой долг.
— Не чужой. Его тела.
— Это не одно и то же.
— К обеду станет одним.
Мне стало неприятно, потому что он сказал именно то, что я уже начал чувствовать.
Я посмотрел на пакет.
Четыре листа. Четыре чужих утра. Четыре слабых часа, в которые кто-то поверит бумаге больше, чем себе.
— Я не буду участвовать, — сказал я.
Серебряный зуб кивнул.
— Конечно. Сначала поешь.
— Я не хочу есть.
Из кухни вышла Лио и поставила передо мной тарелку с маковым кренделем.
— Хочешь, — сказала она. — Просто ещё не решил, что это не взятка.
— Это взятка.
— Тогда не ешь.
Крендель был горячий. Мак блестел. От него шёл такой запах, что все мои принципы на миг сделались тонкими и прозрачными, как бумага против солнца.
Я сел.
— Я съем, — сказал я, — потому что голодный. Но это ничего не меняет.
— Обожаю это место, — сказал Серебряный зуб. — Всегда начинается одинаково.
После первого куска я всё ещё считал происходящее незаконным. После второго — незаконным, но не таким простым. После третьего — уже думал, что хранители, конечно, нужны, но иногда слишком любят ящики.
К полудню я знал, что Мирру зовут Мирра только по утрам, а к вечеру она предпочитает Мирайну, потому что «Мирра слишком честное имя для женщины с расходами». Серебряный зуб на самом деле не был серебряным, а «почти серебряным, но с характером». Лио ругала Каспи каждое утро и кормила его каждый день, потому что «иначе он начинает быть принципиальным, а принципиальный Каспи — бедствие для торговли».
К часу я всё ещё называл это подлогом.
К двум уже поправлял Серебряного зуба, когда он говорил «подлог» слишком громко.
— Не подлог, — сказал я. — Подлог — это когда меняют чужую волю. А мы уточняем обстоятельства.
Мирра улыбнулась:
— Ещё час — и станет полезен.
Листы лежали на столе между яблоками, кружками и хлебными крошками. В листе Мирры было написано:
Не ходи к Северной пристани.
Не верь Каспи.
Не открывай старый счёт.
Я перечитал три раза.
— Нельзя просто вычеркнуть строку, — сказал я.
— Почему?
— Потому что будет видно.
Серебряный зуб довольно усмехнулся.
— Вот это уже разговор.
Мы не вычеркнули. Мы добавили. Было:
Не ходи к Северной пристани.
Не верь Каспи.
Не открывай старый счёт.
Стало:
Не ходи к Северной пристани одна.
Не верь Каспи до конца.
Не открывай старый счёт без свидетеля.
Мирра прочла и улыбнулась.
— Почти честно.
— Лучше, чем честно, — сказал я. — Работает.
К трём я уже не спорил, можно ли трогать лист трактирщика с Верхнего рынка. Я спорил только о своей доле. Он действительно был должен. Это выяснилось быстро.
— Десять, — сказал Серебряный зуб.
— Двадцать, — сказал я.
— Ты утром был честнее.
— Утром я был бесполезнее.
Мирра засмеялась.
Я взял лист трактирщика. Там было длинно и красиво написано о том, что долги, сделанные вчера под давлением, не связывают утреннюю душу без повторного согласия.
— Кто писал? — спросил я.
— Его племянник. Учится у хранителей.
— Сразу видно. Много совести, мало пользы.
Я подвинул к себе чернильницу.
— Не трогай первую строку, — сказала Мирра. — Утренние любят, когда начало знакомое.
— Я знаю.
И вдруг понял, что действительно знаю.
Нельзя ломать лист грубо. Грубому листу не верят. Надо оставить человеку его собственный голос, только чуть повернуть дверь, в которую этот голос войдёт.
Я добавил одну фразу в середину.
Если до второго колокола придёт человек с серебряным зубом, выслушай его до конца: вчера ты не всё записал.
Серебряный зуб присвистнул.
— Красиво.
К четырём я перестал изображать, что мы кого-то спасаем. Спасение плохо окупалось. Зато страх окупался отлично. Утреннее благородство — ещё лучше: оно быстро портилось, и потому брать его надо было сразу, пока свежее.
Мы разложили листы по порядку. Миррин — к Северной пристани. Трактирщика — Серебряному зубу. Малый, с зелёным краем, — обратно под доску у печки: за ним вечером должен был прийти рыжий мальчишка, тот самый, который пытался вытащить у меня пакет. Оказалось, не пытался — проверял, крепко ли я держу.
Ещё один лист был совсем простой. Женщина с Большой Солёной улицы писала себе:
Не продавай кольцо. Оно не только твоё.
— Этот не трогаем, — сказала Мирра.
— Почему?
— Потому что кольцо её матери.
Я посмотрел на неё с удивлением.
— И что?
Мирра приподняла бровь.
— А утром ты был милее.
— Утром я был беднее.
Серебряный зуб расхохотался.
Кольцо мы всё-таки не тронули. Не из уважения, конечно. Просто Мирра сказала, что с семейными вещами прибыли мало, а слёз много.
К вечеру я сидел в «Косом якоре» у окна. На столе передо мной лежал чистый лист. Солнце уже уходило за крыши, и трактир становился золотым: кружки, лица, пыль в воздухе, Мирайнина зелёная лента, почти серебряный зуб за стойкой. Лио принесла мне печёные яблоки и сказала:
— Только не пиши опять глупостей.
— Я пишу исключительно полезные вещи, — сказал я.
— Вот этого я и боюсь.
Я обмакнул перо. Несколько мгновений смотрел на пустой лист. Завтра начнётся другая жизнь: люди прочтут исправленные листы, пойдут туда, куда нужно, и кто-нибудь обязательно попытается всё испортить честностью.
Я усмехнулся и вывел первую строку. Почерк получился быстрый, рваный. Не такой, как утром. Лучше.
Не занудствуй. Это снова пройдёт к завтраку.
Синий пакет больше не ищи. Он своё сделал. Под третьей доской лежит малый лист с зелёным краем. Не трогай до завтрака: ранние руки слишком честные.
До первого колокола будь у Северной пристани. Мирра будет сердиться и делать вид, что всё испорчено. Не верь. Она сердится, только когда получилось.
Если спросят про старый счёт, скажи: «Открыт при свидетеле». Потом молчи. Молчание утром выглядит честнее слов.
До второго колокола найди Серебряного зуба в «Косом якоре». Трактирщик с Верхнего рынка должен прийти сам. С него треть. Не половину — половина шумит. Треть идёт тихо. Из трети пятая часть наша. Скажи это уверенно, иначе Серебряный сделает вид, что не понял.
Малый лист с зелёным краем вечером отдашь рыжему. Не раньше. Если попытается украсть — пусть крадёт, но только после третьего колокола. До третьего это ещё наш лист.
К хранителям не ходи. Они хорошие люди, но день умирает у них в очереди.
Лёгкой перемены, честная душа.
Я перечитал и довольно хмыкнул.
Мирайна заглянула через плечо, пробежала глазами и улыбнулась на последней строке.
— А если завтра попадётся совсем чистая душа?
Я сложил лист аккуратно.
— Чистые души во мне долго не держатся.
Лио фыркнула из-за стойки:
— Вот это правда.
Я допил яблочный настой, потянулся и подумал, что день удался.
А если завтра кто-нибудь снова проснётся слишком благородным — ничего.
Руки объяснят.
Глаза важнее
Сегодня мне досталось хорошее тело.
Я поняла это ещё до зеркала. По простыням, которые скользнули по коже так мягко, будто просили прощения за любое другое бельё, бывшее до них. По волосам, тяжёлым и блестящим, упавшим на плечо. По руке — тонкой, светлой, с розовыми ногтями, — которая лежала поверх одеяла, будто нарочно, чтобы ей любоваться.
Хорошее тело знает, что оно хорошее.
Даже утром.
Даже в ясный час, когда душа ещё пытается вспомнить, кем была вчера, оно уже лежит правильно. Уже дышит правильно. Уже требует не жалости, а восхищения.
Я вспомнила своё вчерашнее смутно: холодный пол, грубую рубаху, потрескавшуюся кожу на пальцах. Кажется, я долго мыла что-то в тазу и думала, что горячая вода — это счастье.
Какая чушь.
Горячая вода — не счастье. Горячая вода просто должна быть.
На подушке лежал лист.
Почерк был тонкий, острый, нетерпеливый.
Такой почерк не просит. Он распоряжается.
Не ешь хлеб. Хлеб делает лицо простым.
Марту не благодари. Ей платят не за это.
Если утром проснёшься совестливой, не спорь с этим сразу. Подойди к зеркалу и подожди. Обычно проходит.
Синее платье не отдавать Ильне, даже если она скажет, что ты обещала. Я часто обещаю лишнее, когда устаю. Это не значит, что бедные родственницы имеют право на шёлк.
Мать будет говорить о скромности. Кивай. Скромность ей к лицу, мне — нет.
После завтрака прочесть светский выпуск. Если там снова об Аверне — вырезать заметку и спрятать в нижний ящик.
Лёгкой перемены, красавица.
Я перечитала лист дважды.
Сначала мне показалось, что он самонадеян.
Потом — что он довольно точен.
Потом я села в постели, протянула руку к зеркалу на длинной ручке и увидела лицо.
И то, что минуту назад казалось самонадеянностью, стало просто знанием себя.
Лицо было красивое до неприличия — уверенное в своей красоте, как хороший дом уверен в фундаменте. Большие тёмные глаза, нежная кожа, губы чуть припухшие после сна. На щеке слабый след от подушки, и даже он выглядел не недостатком, а доказательством того, что подушки здесь мягкие.
Мне было шестнадцать. Может быть, чуть больше. Но тело уже знало цену взглядам. Оно не просто хотело, чтобы на него смотрели. Оно считало это естественным порядком.
Вошла Марта. Она была старше меня лет на пять, но утром это не имело значения. На ней было серое платье, аккуратно застегнутое под шею, и лицо человека, который привык входить тихо.
— Доброе утро, госпожа Лиора. Лёгкой перемены.
Госпожа Лиора.
Имя легло на меня легко, как тёплая шаль.
— Умываться, — сказала я.
Я не собиралась говорить так резко. Кажется. Но Марта уже склонилась, собрала струящуюся шёлковую одежду из шкафа и понесла в ванную. Ни обиды, ни удивления. Значит, всё было правильно.
Потом Марта расчёсывала мне волосы. Долго, осторожно, разделяя пряди пальцами. Я смотрела на нас в зеркало: я — в светлой рубашке, ещё сонная, но уже прекрасная; она — за моей спиной, сосредоточенная, с зажатой во рту шпилькой.
Мне вдруг пришло в голову сказать ей что-нибудь доброе. Например: «Ты красиво заплетаешь». И тут же стало смешно — без злости. Такие фразы опасны. Скажешь один раз, и человек начнёт ждать второго. Потом третьего. Потом решит, что между вами есть что-то общее, кроме её рук и моих волос.
Марта слегка потянула прядь.
— Осторожнее, — сказала я.
— Простите, госпожа.
Вот.
Так лучше.
На туалетном столике лежали ленты, флаконы с духами, тонкая золотая цепочка и маленькая расписанная пудреница. На крышке были нарисованы Айли и Ванрам.
Опять они.
Айли с глазами святой дурочки, Ванрам в плаще, который явно не стоил ничего. Они стояли под луной, держась за руки, и смотрели так, будто голод, холод, отсутствие дома и нормального имени были досадными мелочами на пути великой любви. Она держала его руку слишком покорно. Художники всегда рисовали это как любовь. Мне почему-то показалось — как усталость.
Я открыла пудреницу.
Пудра была хорошая.
Ванрам — нет. Я не понимала, что Айли в нём нашла. Все эти песни про семь ночей, про руки, которые не хотели расцепляться, про любовь сильнее Перемены…
Любовь без денег и положения — это не чудо. Это бедность и глупость.
— Какое сегодня? — спросила Марта.
Я посмотрела на платья. Синее висело отдельно. Тяжёлый шёлк, глубокий цвет, почти вечерний, хотя день только начинался. Его нельзя было отдавать Ильне. Теперь я понимала это не как распоряжение, а как очевидность. Некоторые вещи существуют для того, чтобы их носили правильно. Ильна носила бы его с благодарностью. Это всё испортило бы.
— Синее, — сказала я.
— Госпожа Ильна спрашивала…
— Госпожа Ильна может спросить ещё раз, когда у неё появится талия.
Марта опустила глаза. Плечи у неё дрогнули. Я не поняла, смеётся она или испугалась. В любом случае, это было приятно.
Когда платье застегнули, Марта принесла серебряный поднос. На нём лежали жемчужные серьги, тонкая золотая цепочка и маленький ключ, перевязанный синей лентой. На ленте висела карточка: «Шкатулку не открывать до второго колокола».
— Что в шкатулке?
— Сапфиры, госпожа. Браслеты. Большая цепь. Перстень вашей бабушки.
— Принеси сапфиры.
— После второго колокола. Так велела ваша матушка.
Я посмотрела на ключ. В доме, кажется, не доверяли одному листу.
— Значит, лицо принадлежит мне с первого колокола, а серьги только со второго?
— Лицо нельзя запереть, госпожа.
Ответ был почти дерзким. Но Марта произнесла его так ровно, что придраться оказалось не к чему.
Я приложила жемчужную серьгу к уху. Жемчуг был хорош. Просто слишком скромен для синего платья.
— После второго колокола принесёшь сапфиры.
Марта опустила глаза и закрепила жемчуг. Наверное, она слышала это каждое утро.
За завтраком мать говорила о скромности.
На столе стояли чай, яйца, масло и корзинка с ещё тёплым хлебом.
Я потянулась за ломтиком и уже коснулась корочки, когда вспомнила утренний лист.
«Не ешь хлеб. Хлеб делает лицо простым».
Я убрала руку.
Мать этого не заметила. Она чистила яйцо.
Служанка долила чай.
Я взяла масло, потом вспомнила, что хлеба у меня нет, и поставила обратно.
Мать всё ещё говорила о скромности.
Она была ещё красива, но уже той красотой, которая требует поддержки: жемчуга, высокого воротника, правильного света, чужого молчания. Я слушала её и кивала. Лист был прав: скромность ей шла. Она придавала её лицу строгость, почти благородство.
Мне скромность была не нужна.
Мне нужен был свет.
На столе лежал свежий выпуск газеты. Я потянулась к нему раньше, чем служанка успела подать фрукты. Мать неодобрительно посмотрела, но ничего не сказала. На второй странице было имя Аверна. Я сразу увидела.
Господину Аверну вновь продлено право удержания по состоянию исключительной необходимости. Совет врачей подтвердил устойчивость режима. Благотворительный дом его имени открывает новое крыло для утренних сирот.
Я прочла заметку три раза.
Аверн.
Само имя было как дверь в высокий дом, куда пускают не всех. Он был слишком стар, конечно, и уже некрасив. Это немного портило портреты, но не его величие. Старость можно простить человеку, который сумел заставить Перемену ждать у двери. Другие засыпали, просыпались кем попало, теряли лица, дома, имена, голоса. А он оставался. День за днём. В одном теле. В одной власти. В одном имени.
Вот это была настоящая победа.
Не песни. Не Ванрам с его плащом. Не Айли, которая, судя по всем картинкам, перепутала любовь с отсутствием выбора.
Аверн понял главное: если тело хорошее, если имя сильное, если дом стоит на твоей земле, надо не благодарить Перемену. Надо искать способ не отдавать.
— Лиора, — сказала мать, — ты слушаешь?
— Да, матушка.
— Я говорю, что юность надо уметь носить.
Я улыбнулась.
— Я стараюсь.
Мать посмотрела на меня внимательно. Кажется, ей не понравилось то, как я стараюсь.
После завтрака пришла Ильна. Это была моя кузина или что-то близкое к этому: из тех родственниц, которых держат рядом не потому, что любят, а потому, что выгнать совсем неприлично. У неё были светлые ресницы, нервные руки и лицо, которое всегда просило прощения заранее.
На шее у неё висел маленький деревянный круг на дешёвой цепочке. Я заметила его сразу и поморщилась. Кажется, эта дурочка ещё ходила к блаженным при Доме Первого Света — стирала их убогие тряпки, раздавала воду, слушала, как они кричат про ясный час и душу. Как будто не понимала, что от такой доброты портятся руки.
— Лиора, — сказала она. — Ты вчера говорила про синее платье.
— Говорила.
Она оживилась.
— Значит, я могу?..
— Нет.
Её рот чуть приоткрылся.
— Но ты сказала…
— Я многое говорю.
— Ты сказала, что оно мне пойдёт.
— Возможно. Но это не повод его портить.
Она покраснела. Некрасиво. Краснеть тоже надо уметь.
На миг мне стало жаль её.
Потом я увидела нас обеих в большом зеркале у стены: она — бледная, неловкая, в платье, которое старались перешить слишком много раз; я — в синем шёлке, с тёмными волосами, с лицом, которому этот день принадлежал без объяснений.
И всё стало на свои места.
— Не сердись, — сказала я мягче. — Тебе лучше зелёное. Синий требует уверенности.
Это было почти добро.
Она почему-то заплакала.
Очень глупо.
После обеда я легла на кушетку у окна и приказала Марте читать мне вслух заметки об Аверне. Её голос был ровный, но на словах «устойчивость режима» она запнулась.
— Что? — спросила я.
— Ничего, госпожа.
— Ты осуждаешь?
— Нет, госпожа.
— Конечно осуждаешь. У бедных всегда много мнений о том, как богатым следует отпускать своё. Вам-то нечего отпускать.
Марта молчала. Я повернула голову к окну. Сад был залит солнцем. На дорожке мальчик подметал лепестки, хотя ветер всё равно приносил новые. Бессмысленная работа. Но красиво, если смотреть сверху.
Мне вдруг стало страшно. Под сердцем на миг открылась холодная пустота.
Завтра я могу проснуться кем угодно.
Старой. Толстой. Больной. Мужчиной с неприятным голосом. Женщиной с руками Марты. Девочкой, которой говорят «подай воду». Телом, на котором никто не задерживает взгляд. Я закрыла глаза и сразу открыла.
Нет.
Не сегодня.
В нижнем ящике туалетного столика лежали прошлые вырезки об Аверне. Я нашла их легко, я сама много раз прятала туда эту тайную, стыдную надежду. Между вырезками был маленький конверт с визитной карточкой доктора Ренна.
Капли бодрствования. Мягкое продление вечера. Безопасно при соблюдении меры.
Мера была скучным словом.
Я могла бы послать Марту прямо сейчас. Флакон прислали бы к ужину. В этом доме умели быстро доставать то, что другим полагалось ждать неделями. Я почти сказала: «Позови Марту».
Потом посмотрела в зеркало.
Глаза у меня были хорошие. Тёмные, чистые, с тонкой влажной каймой. Третья капля, говорили, портит глаза. Иногда всего на ночь. Иногда на два дня. Потом оставляет круги под глазами, и тогда никакая пудра не помогает.
Остаться — прекрасно.
Остаться некрасивой — бессмысленно.
Аверну легко. У него были врачи, режим, разрешения, люди, которые следили за его пульсом, дыханием и дрожью век. Он мог заставить ночь стоять у двери и ждать. У меня была только визитная карточка доктора Ренна, нижний ящик и шестнадцать лет, которые никто не собирался оставлять мне навсегда.
Я решила не думать о каплях.
Вместо этого я стала тратить день.
Я велела снова принести синее платье, хотя уже переодевалась к обеду. Прошла через гостиную медленнее, чем нужно, чтобы Ильна успела поднять глаза. Попросила подать ягоды в хрустальной чаше, не потому, что хотела есть, а потому, что красное хорошо смотрелось рядом с моими руками. Вышла в сад и остановилась на верхней ступени, пока мальчик с метлой не заметил меня и не поклонился, слишком поспешно.
На дорожке лежали розовые лепестки. Мальчик уже собрал половину в небольшую кучу у бордюра. С верхней ступени они выглядели красиво.


