Ноль по шкале цвета
Ноль по шкале цвета

Полная версия

Ноль по шкале цвета

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Лин Лим

Ноль по шкале цвета

Глава 1

ПОКА КРАСКИ НЕ ПОГАСЛИ.


Мне снится палитра.


Она лежит у меня в руках — старая, деревянная, с выщербленным краем, который когда-то зазубрился об угол стола, и с тёмным маслянистым пятном на обратной стороне, оставшимся после того, как я однажды пролил растворитель и не успел вытереть. Я помню каждую царапину на этой палитре, потому что она принадлежала мне — не купленная в магазине, не подаренная на праздник, а найденная в старом шкафу, отмытая, отскобленная, ожившая под моими пальцами. Она пахнет деревом и краской, и этот запах для меня всегда был запахом безопасности.


В ячейках — мои цвета. Не те, что продаются в коробках, с фабричными названиями и ровными этикетками. Мои. Те, которые я создал сам, ночами, когда весь дом затихал и только настольная лампа освещала маленький круг на столе. Я смешивал, капал, пробовал кистью на бумаге, смывал и начинал заново. Каждый оттенок был моим секретом, моим ритуалом, моей молитвой.


Синий — глубокий, почти чёрный у края, тяжёлый, как предгрозовое небо, но, если добавить в него каплю жёлтого, он вдруг становился прозрачным и зелёным, напоминая лес в середине июля, когда листва уже не молодая, но ещё не уставшая, и солнечные пятна падают на землю сквозь густые кроны. Я назвал этот оттенок про себя, но никогда не произносил вслух — имя казалось слишком личным, слишком хрупким, чтобы его можно было подарить кому-то.


Красный в соседней ячейке был совсем другим — не кричащим, не праздничным, не тем, который вешают на флаги и дарят на свидания. Мой красный был тёмным, густым, почти коричневым в тени и алым только у самого края, если повернуть палитру к свету. Он выглядел так, будто хранил в себе что-то давнее — может быть, память о том, чего я сам не переживал, но что каким-то образом отпечаталось в моих пальцах, когда я водил кистью по бумаге.


А жёлтый — с прозеленью, как первый одуванчик, пробившийся сквозь асфальт, как свет в конце тоннеля, которого ты ждёшь, но не уверен, что он вообще существует. Этот цвет всегда давался мне труднее всего — слишком прихотливый, слишком капризный, он требовал особого терпения, особого настроения. Но когда я наконец его добивался, он сиял изнутри, и мне казалось, что я могу смотреть на него вечно.


В центре палитры, в самой большой ячейке, лежало то, ради чего я работал всю прошлую ночь — смесь синего, капли чёрного и чуть-чуть жёлтого, которую я создавал почти вслепую, доверяясь интуиции больше, чем глазу. Получилось нечто неожиданное — цвет, которого, я был уверен, не существует в природе. Он был глубоким, как вода в горном озере, и холодным, но в то же время в нём чувствовался какой-то скрытый свет, будто там, на дне этой синевы, всё ещё теплилась жизнь. Я долго смотрел на него, забыв о времени, и в какой-то момент понял, что не могу отвести взгляд — словно этот цвет смотрел на меня в ответ.


— Покажи, я тоже хочу посмотреть, — говорит (?).


Я почти забыл, что он здесь. Его голос звучит тихо, почти осторожно, и я поднимаю голову. Он стоит рядом, смотрит на палитру с тем самым выражением — не насмешливым, не завистливым, а просто внимательным, как у человека, который понимает, что перед ним нечто важное.


Я поднимаю палитру выше, чтобы ему было видно. (?) всегда первый, кому я показываю. Он никогда не смеётся. Он понимает, или я хочу так думать...


— Красиво, — говорит он почти шёпотом. — А можно мне?..


Я не успеваю ответить. Я даже не успеваю понять, что он имеет в виду — подержать палитру? попробовать самому? — потому что в следующую секунду всё рушится.


Я слышу смех. Он такой громкий и такой чужой


Я поднимаю глаза — вокруг нас лица одноклассников. Они выросли из ниоткуда, словно ждали этого момента за сценой и только сейчас получили сигнал выходить на свет. Кто-то выхватывает палитру у меня из рук — я даже не вижу кто, пальцы просто смыкаются на деревянном крае, выдёргивают её из моих ладоней, и я остаюсь с пустыми руками, не успев ничего сообразить.


— Ого, смотрите! — кричит девчонка с первой парты. Её голос режет ухо, как стекло. — Наш Ахрома краски мешает! Как настоящий художник! Ты кем себя возомнил за этой размазнёй?


— Покажи ещё! — орёт кто-то сзади. — А ну, дай сюда!


Палитра летит на пол. Я слышу глухой удар дерева о линолеум, а потом — звук, от которого у меня сжимается всё внутри: краски выплёскиваются из ячеек, растекаются в разные стороны, смешиваются, наезжают друг на друга, и я смотрю на это как в замедленной съёмке, не в силах пошевелиться.


Синяя лужа течёт к моим кроссовкам, и в ней отражается лампа под потолком — тусклый белый блик на тёмно-синей глади. Красная расползается в другую сторону, натыкается на жёлтую, и в месте их встречи рождается оранжевое пятно, яркое и чужеродное — я никогда не создавал оранжевый, он казался мне слишком простым, слишком очевидным, и вот теперь он растекается по полу, как издевательство.


Потом кто-то наступает в эту лужу ногой — тяжёлой школьной туфлёй с толстой подошвой. Краски разлетаются брызгами, и несколько капель попадают мне на лицо — я чувствую их на щеке, холодные, противные, словно грязь. Синий смешивается с красным, красный с жёлтым, жёлтый с чёрным от подошвы, и теперь на полу уже не цвета — одна сплошная серо-бурая жижа, которая медленно течёт к стене.


— Художник-неумёха! — кричат теперь почти все. — Смотрите, наш неумёха плачет!


Я не плачу. Я просто стою и смотрю на то, что осталось от моей палитры. Она перевёрнута, края заляпаны грязью, и среди всей этой серой массы я всё ещё вижу маленький кусочек того уникального цвета — сине-зелёного с каплей чёрного — который уцелел в трещине доски и теперь смотрит на меня как последний живой глаз.


Я поднимаю взгляд и ищу среди лиц (?).


Он стоит чуть поодаль, прислонившись к стене. На его лице — улыбка. Не широкая, не злая. Он смотрит на меня, и в его глазах нет ничего — ни сожаления, ни злорадства, ни даже радости. Только пустота.


— (?), — говорю я. Голос звучит чужим, тонким, как у маленького мальчика. — Зачем ты это сделал? Что я сделал не так?


Он пожимает плечами, поправляет лямку рюкзака.


— Не называй меня так, — отвечает он равнодушно. — Мы теперь не друзья.


Кто-то хлопает его по плечу — парень из старшего класса, которого я раньше не замечал. Они улыбаются друг другу. Новые друзья (?)?


Я снова смотрю на пол. На лужу, которая была моим необычным цветом. Теперь она серая, и красный тоже серый, и жёлтый и тот уникальный цвет, который я создал прошлой ночью, исчез — растворился в грязи, перестал существовать, как будто его никогда и не было.


Я поднимаю глаза на мир вокруг. Стены класса — серые. Доска — серая. Лица одноклассников — серые, размытые пятна без черт. Даже свет лампы над головой кажется не жёлтым и не белым, а просто светом — бесцветным, пустым, ничем.


Я больше никогда не увижу цвет.


Я знаю это сейчас, в эту секунду, стоя посреди класса, глядя на растоптанные краски и смеющихся детей.


— Вейн.


Голос издалека. Я не отзываюсь.


— Вейн!


Резкий звук — удар по дереву. Кто-то стучит прямо перед моим лицом.


Я открываю глаза.


***


Голос звучит снова, уже ближе, почти над ухом.


— Вейн.


Я открываю глаза и первое, что я вижу, — это серая стена. Потом — более серая доска, белый рукав собственной рубашки, на который я случайно смотрю, потому что не могу сразу сориентироваться, где я и почему меня так трясёт.


— Вы с нами?


Преподаватель стоит надо мной, точнее, надо мной и партой, за которой я сижу, и его лицо находится на таком расстоянии, что я могу разглядеть каждую морщину вокруг губ и серые точки в глазах. Его голос звучит ровно, почти без интонации, но в паузе после вопроса чувствуется что-то вроде терпеливого раздражения — он ждал ответа дольше, чем собирался.


Я тру переносицу. Пальцы двигаются сами собой, автоматически, потому что этот жест давно стал рефлексом, и мне не нужно думать, чтобы его выполнить. Провожу подушечкой указательного пальца от переносицы к кончику носа, потом обратно, и только после этого могу ответить.


— Да. В смысле, я здесь.


Голос хриплый, как будто я не говорил несколько дней, хотя на самом деле прошло всего несколько секунд или минут. Я не знаю. Время после сна всегда течёт иначе, размазывается, теряет форму, и мне нужно несколько мгновений, чтобы поймать его за хвост и заставить снова подчиняться.


Преподаватель — мужчина лет пятидесяти, в сером пиджаке и серых брюках, с серыми волосами и серым голосом — смотрит на меня ещё секунду, потом кивает и отворачивается к доске.


— Первая пара. Вводная лекция. Я не рекомендую спать на ней, даже если вы уже всё знаете.


Кто-то смеётся сзади, коротко и негромко, но я не оборачиваюсь. Я смотрю в окно, потому что мне нужно проверить.


Небо за стеклом — серое. Не голубое, не синее, не то, которое могло бы быть, если бы всё было по-другому. Просто серая плоскость, расчерченная силуэтами серых домов и серых деревьев. Листья на ветках — я присматриваюсь, потому что мне нужно убедиться — тоже серые. Никакого зелёного, никакого жёлтого, никаких оттенков, которые могли бы обмануть меня, если смотреть под определённым углом. Только серая бумажная листва, вырезанная из старой газеты и приклеенная к небу.


Всё на месте.


Я выдыхаю и не понимаю, почему внутри всё ещё колотится какая-то глупая, детская надежда. Каждый раз после сна — не важно, какого, страшного или пустого — в груди поднимается что-то тёплое и болезненное, какой-то идиотский отблеск того, кем я был раньше. И каждый раз реальность гасит его одним движением, одним взглядом на серый мир за окном.


Я снова тру переносицу. Это помогает сосредоточиться на настоящем.


Сосед слева — я даже не знаю, как его зовут, — пишет что-то в тетради. Ручка у него чёрная, потому что чёрный — это единственный цвет, который я ещё могу отличить от серого, и то только потому, что чёрный — это отсутствие всего, даже серого. Он глубокий и пустой, как колодец, в который я смотрю каждый день.


Сосед справа листает телефон. Экран светится серым. Иконки приложений — серые. Фотография на заставке — кто-то улыбается, но я не вижу улыбки, я вижу только контуры, серые, невыразительные, как и всё вокруг.


Преподаватель начинает говорить о предмете — кажется, это психология или что-то вроде того — но я не слушаю. Не потому, что мне неинтересно, а потому, что звуки сливаются в один шум, такой же ровный и безликий, как свет под потолком. Я знаю, что должен сидеть, кивать, иногда смотреть на доску, чтобы не привлекать внимания. Я делаю это уже почти три года — притворяюсь, что слушаю, притворяюсь, что вижу, притворяюсь, что я здесь, в этой комнате, вместе с ними.


Но на самом деле я давно уже не здесь. Я там, где нет цвета, нет шума, нет людей, которые смотрят на тебя и ждут, что ты скажешь что-то правильное, что-то нормальное, что-то такое, что докажет, что ты такой же, как они.


А я не такой. И уже никогда не буду.


Пальцы сами собой опускаются на крышку парты. Я провожу по её поверхности — гладкой, прохладной, реальной. Пластик или дерево, не важно. Главное, что я чувствую его под пальцами, и это помогает мне не провалиться обратно в сон, где краски кричат, а потом гаснут.


Я трогаю край тетради — шершавый, немного загнутый. Край ручки — пластиковый, с мелкими зазубринами от крышки. Реальность возвращается тактильно, медленно, по миллиметру, и через несколько минут я уже могу дышать почти нормально.


Лекция продолжается. Преподаватель пишет на доске какие-то термины — я вижу серые буквы на сером фоне и понимаю, что мог бы их прочитать, если бы захотел, но я не хочу. Я просто сижу и смотрю на движение мела, на то, как кусочки серой пыли падают на пол, и думаю о том, что скоро будет перерыв, потом вторая пара, а дальше я пойду в коридор, где никого не будет.


Первый учебный день начался.


Серый, пустой, безопасный.


Как и все предыдущие.


***


Когда лекция закончилась — я даже не заметил, как именно, просто в какой-то момент преподаватель замолчал и закрыл папку, — я поднимаюсь с места одним из первых, но не потому, что тороплюсь. Просто если выйти сразу, можно успеть занять позицию у дальнего окна, прежде чем коридор заполнится людьми, и тогда тебя не будут задевать плечами, не будут толкать, не будут случайно натыкаться на тебя и извиняться тем самым тоном, который на самом деле означает «почему ты вообще здесь стоишь?».


Я выхожу в коридор и поворачиваю налево, потому что направо — столовая, а там всегда много народу, и свет там яркий, и кафель блестит, и всё это вместе создаёт какую-то неприятную, липкую атмосферу, от которой у меня начинает болеть голова. Я не знаю, связано ли это с цветом — вероятно, нет, ведь я всё равно не вижу цвета, — но я научился избегать мест, где слишком шумно и слишком тесно, просто потому что моему телу там нехорошо. Оно начинает гудеть, как трансформатор, и я чувствую каждое прикосновение чужой одежды, каждый случайный взгляд, каждое «ой, извините», которое на самом деле ничего не значит.


Окно в конце коридора — моё обычное место. Оно большое, от пола до потолка, и выходит во внутренний двор, где никого нет, потому что студенты предпочитают курить у главного входа или сидеть на скамейках с другой стороны здания. Здесь, у этого окна, всегда тихо.


Я подхожу к подоконнику, опираюсь на него локтями и смотрю на двор. Асфальт там серый, стена соседнего корпуса тоже серая, небо серое, и даже редкие кусты у забора кажутся не зелёными, а просто каким-то более тёмным оттенком серого, который мог бы быть зелёным, если бы я помнил, как выглядит зелёный. Но я не помню или делаю вид, что не помню.


Сзади начинают собираться люди. Сначала несколько человек проходят мимо — я слышу шаги, обрывки разговоров, смех. Потом поток становится гуще, и коридор наполняется голосами, шарканьем подошв по линолеуму, звонками телефонов и щёлканьем зажигалок. Я не оборачиваюсь, потому что мне не нужно смотреть, чтобы знать, что происходит. Достаточно слушать.


— На первой паре уже отключился, представляешь?

— А это который? Вон тот, у окна?

— Да, в белой рубашке. Стоит как памятник.

— Странный какой-то… Но на удивление, внешностью очень даже неплох. Жаль, что у красавчиков часто странное поведение.


Я не поворачиваю голову. Я смотрю на асфальт внизу и считаю про себя. Один, два, три, четыре, пять… до десяти, потом ещё раз, потом ещё. Это помогает не слышать или слышать, но не реагировать.


Кто-то пробегает мимо, задевая меня локтем по спине. Не специально — просто торопится, не смотрит, куда бежит. Я чувствую короткий удар между лопаток, потом виноватое «ой, прости» на бегу, потом звук удаляющихся шагов. Я ничего не отвечаю, даже не шевелюсь. Потому что отвечать — значит вступать в контакт, а контакт — это риск, что тебя заметят, запомнят, начнут с тобой здороваться и ждать от тебя слов. А слов у меня нет или они есть, но я не умею их говорить, потому что каждое слово кажется слишком цветным, слишком живым, слишком опасным для того серого мира, который я выстроил вокруг себя.


Два парня останавливаются неподалёку — я слышу их голоса, но не поворачиваюсь, чтобы увидеть лица. Они обсуждают что-то про игру, про новый уровень, про то, как они прошли его вчера ночью, когда никто не спал. Их голоса звучат ровно, без эмоций, но я знаю, что на самом деле они увлечены, просто я не умею больше различать интонации.


Потом они уходят. Их сменяют другие голоса, другие шаги, другие короткие фрагменты разговоров, которые я не запоминаю, потому что они не имеют ко мне никакого отношения. Я здесь чужой, лишний, случайно забежавший не в ту дверь.


Иногда я задаю себе вопрос — зачем я вообще пришёл сюда, в этот университет, если мог бы остаться дома, в своей комнате, где стены тоже серые, но зато никто не задевает тебя локтем и не обсуждает за спиной? Я не знаю ответа. Может быть, потому что дома слишком тихо, и эта тишина давит сильнее, чем чужие голоса. Может быть, потому что надежда — дурацкая, неистребимая надежда — всё ещё теплится где-то глубоко внутри, и она заставляет меня выходить из дома, садиться в автобус, заходить в это здание, сидеть на лекциях и стоять у этого окна, чтобы однажды… что?


Я не додумываю эту мысль.


Я всегда обрываю её на полуслове, потому что знаю: если я её додумаю, мне придётся признать, что я всё ещё жду. Жду, когда мир снова станет цветным. Жду, когда краски вернутся. Жду, когда я перестану быть серым и пустым и снова смогу смотреть на небо и видеть не серую плоскость, а что-то другое — то, чего я уже почти не помню.


Но этого не случится. Я знаю. И всё равно жду. Кто же был тот мальчик из моего сна? Почему каждый раз я не могу вспомнить имя, хоть произношу его во сне… Я считал его другом? Тогда почему я больше не видел его. Может мне просто мерещится… Я не могу вспомнить тот период полноценно.


Звонок на вторую пару разрывает коридорный гул, и всё начинает двигаться быстрее, целенаправленнее, потому что теперь у каждого есть место, куда нужно успеть. Я отталкиваюсь от подоконника, поправляю лямку рюкзака и медленно, не торопясь, иду в противоположную сторону от основного потока. Мне некуда спешить. Моя аудитория — в конце коридора, там, где почти никого нет.


Я иду один. Как всегда.


Мимо меня пробегают люди — я не смотрю на их лица, только на серые силуэты, которые мелькают слева и справа, как тени в ускоренном кино. Кто-то смеётся, кто-то ругается, кто-то говорит по телефону, прижимая его к уху плечом, потому что руки заняты сумками. Я прохожу сквозь этот шум, как игла сквозь ткань — не цепляясь, не оставляя следа, не нарушая общего движения.


И мне кажется, что никто даже не замечает, что я прошёл. И это самое правильное.


Я сворачиваю в почти пустой коридор, где только одна дверь в конце, и на секунду останавливаюсь перед ней, чтобы перевести дыхание. Здесь ещё тише, чем у окна. Здесь только я и серые стены. И ещё та странная, глупая надежда, которая никак не хочет умирать, даже после всего, что было.


Я открываю дверь и захожу внутрь.


Вторая пара начинается.

Глава 2

ДЛЯ ЧЕГО ВЫ МНЕ?


Остаток учебного дня тянется как жвачка — липко, медленно, без вкуса и цвета.


Вторая пара, третья, потом ещё какая-то лекция, которую я пропускаю мимо ушей, потому что преподаватель говорит слишком быстро, а я слишком устал, чтобы разбирать его слова. Я сижу на последнем ряду, смотрю в окно на серое небо и считаю минуты до звонка. Иногда кто-то оглядывается на меня — я чувствую эти взгляды, короткие, колючие, — но не поднимаю головы, чтобы не встречаться с ними глазами. Пусть смотрят.


Когда последняя пара заканчивается, выход из университета — всегда испытание. Не потому, что там кто-то ждёт или что-то угрожает. Просто там слишком много людей, и все они движутся в одном направлении, и этот поток подхватывает тебя, несёт, толкает, заставляет идти быстрее или медленнее, чем тебе удобно. Я ненавижу это чувство — когда ты не контролируешь своё тело, когда оно движется в такт чужому движению, когда ты просто щепка в мутной, серой реке.


Но выбора нет.


Я спускаюсь по лестнице, толкая тяжёлую металлическую дверь плечом, и оказываюсь на улице. Свежий воздух бьёт в лицо — прохладный, осенний, с запахом мокрых листьев и бензина. Я делаю короткий вдох и вливаюсь в общий поток. Студенты текут в сторону метро и автобусных остановок, разбиваясь на ручейки, перестраиваясь, обгоняя друг друга. Кто-то идёт быстро, почти бежит, кто-то еле плетётся, уткнувшись в телефон. Я не смотрю на них — я смотрю под ноги, на серый асфальт, на свою тень, которая ползёт рядом, такая же бесцветная, как и всё вокруг.


Я уже почти дошёл до угла, когда это случилось: чужое плечо врезалось в моё с левой стороны — жёстко, небрежно, как будто тот, кто бежал, даже не пытался затормозить, и меня слегка развернуло, так что я потерял направление и на секунду перестал понимать, где верх, где низ и где та серая линия горизонта, которую привык держать перед глазами.


Я не успел увидеть лицо, не успел понять, кто это был, потому что в тот же миг глаза озарило светом — не тем постепенным, утренним, который пробивается сквозь шторы, а чем-то резким, взрывным, будто внутри черепа включили прожектор. Я перестал видеть что-либо, только белую выжженную пустоту, которая растекалась передо мной, как чернила по мокрой бумаге.


«Чёрт, не упасть бы…»


Я сделал шаг назад, потом ещё один и наконец наткнулся спиной на что-то твёрдое и холодное. Скорее всего это была стена. Прижавшись к ней, как к единственной опоре в мире, которая вдруг перестала существовать, я попытался восстановить дыхание, но было тяжело: воздух не шёл в лёгкие, будто кто-то затянул ремень на моей грудной клетке и не собирался ослаблять, и я хватал ртом пустоту.


Я пытаюсь открыть глаза, но веки дрожали и сжимались сильнее, будто боялись того, что могут увидеть, и тогда пришли слёзы от перенапряжения, от страха, от того, что я не контролирую собственное тело. Слёзы текли по щекам, горячие и глупые, и сквозь них — я не верил своим глазам — мир начал проступать иначе, не тот серый, плоский, безопасный мир, к которому я привык, а другой, живой: сначала размытое жёлтое пятно, потом синий — глубокий, почти чёрный, как тот, который я когда-то создал на своей палитре и похоронил вместе с ней.


«Это ещё что за…»


Эти цвета мелькнули где-то сбоку, продержались секунду, может быть, две, и я видел их по-настоящему, отчётливо, и мир на одно мгновение стал цветным.


А потом всё погасло: свет исчез, цвета растаяли, слёзы высохли на ветру, оставив на щеках солёный липкий след, и я наконец смог открыть глаза.


Вокруг была серая толпа, люди шли мимо, кто-то смотрел на меня мельком, кто-то не замечал вообще, но никто не останавливался, и того, кто в меня врезался, нигде не было видно — он исчез, растворился, как будто его никогда и не существовало. Я всё ещё стоял, прижавшись спиной к стене, пытаясь отдышаться и унять дрожь в груди, и под рёбрами снова поднималась та глупая, не живучая надежда, которая шептала, что, может быть, мне всё это показалось.


Но внутри всё дрожало, и я знал: не показалось.


***


Дом встретил меня запахом жареного лука и тишиной, которая только делала громче мои шаги в прихожей. Я стянул кроссовки, даже не развязав шнурки, и повесил рюкзак на крючок, промахнувшись мимо него дважды, потому что руки всё ещё дрожали после той вспышки на улице.


Мать выглянула из кухни, вытирая руки о полотенце, и я сразу увидел, как меняется её лицо. Когда она замечает меня, у нее сначала обычное, равнодушное, потом встревоженное, но не той тревогой, которая рождается из любви, а скорее из привычки проверять, всё ли в порядке с имуществом.


— Что у тебя с лицом? — спросила она, и голос у неё был ровный, совершенно не заинтересованный.


— Всё нормально, просто день был тяжёлым.


— Кстати, как он прошёл? — она вернулась к плите, помешивая что-то в кастрюле, и я понял, что её интерес уже иссяк, что вопрос задан скорее по инерции, чем из желания услышать ответ.


— Хорошо.


Она помолчала, потом спросила, не глядя на меня:


— Нашёл кого-нибудь? Может, обзавёлся друзьями или знакомыми новыми?


Я услышал, как в зале зашуршал диван — отец переложил пульт из одной руки в другую, и я понял, что он тоже слушает, хотя делает вид, что смотрит телевизор.


— Нет, — ответил я и не добавил ничего больше, потому что что тут добавишь? Что я весь день просидел на последнем ряду, глядя в серое окно? Что кто-то врезался в меня на улице, а потом я стоял у стены и плакал, потому что мир на секунду стал цветным?


Она вздохнула, не разочарованно даже, а скорее устало, как будто я подтвердил то, что она и так знала, и не ждала другого.


Тут из зала донёсся голос отца — грубый, с хрипотцой, потому что он всегда говорит так, когда обращается не к телевизору, а к живым людям:


— Дорогая, оставь его. Кто заинтересуется таким, как он? На него без слёз-то не взглянешь.


Он не повышал голос. Он сказал это буднично, как констатацию факта: снег белый, трава зелёная, а наш сын — никто.

На страницу:
1 из 3