
Полная версия
А для неё, Пряхи-Хранительницы, что сидит на изнанке мира и нити стережет, имя — это самый тяжелый, самый крепкий якорь. Тот самый, что держит человеческую душу в Яви, не давая ей в стылую пустоту сорваться.
Здешние-то старики, хуторские да таежные, малым детям с соплей в головы вбивают: зашел за околицу, ступил сапогом на сырой мох, под сень елей — всё, забудь, как тебя мать у люльки назвала. Не откликайся, коли из чащи, из бурелома глухого окликнут. А уж самому в лесу голос подавать, кричать, имя свое выть... Это всё одно что вену себе вскрыть в мутной воде, где старые, голодные щуки ходят. Лес ведь — он отродясь пустым не был. В нем всегда есть тот, кто слушает. Тот, кому для полной, безраздельной власти над твоей теплой плотью не хватает лишь одной малости. Одно-единственного ключа. Твоего подлинного имени.
Заварите-ка чай покрепче. Пусть настоится на зверобое да листе брусничном, чтоб горечь на губах осела. Пряха расскажет вам то, что давеча в Богучарских краях записали, да только беда эта повсюду бродит, от южных ковыльных степей до северной, мшистой тайги. Историю о том, как легко стать сытным кормом для топи, коли забудешь, кто в лесу гость, а кто — истинный Хозяин.
***
Опытный охотник — это завсегда гордец. Гордыня их и губит, не клыки звериные. Игнат лес знал лучше, чем изгибы на теле собственной бабы. Вся жизнь его по тропам да заимкам прошла. Он бил здесь секача пудового, бил утку на перелетах, знал каждую лисью нору и каждую поляну, где по осени сладко и дурманно тянет прелым листом да грибницей. Для него тайга была — что кладовая. Угодья. А он в них — барином ходил, с ружьем наперевес да с патронташем тяжелым. Шел, ветки сапогом ломал, не кланялся.
В тот вечер, в самом конце октября, когда земля уже стекленеть начинает от первых заморозков, пошел он за дичью. Погода стояла стылая, сухая, звонкая. Воздух — хоть ножом режь, до того прозрачный. Места Игнату знакомые до последней шишки. Вот тут, за поворотом, три березы кривые, из одного корня растущие, вот овражек лисий, а там уж и просека выведет к дому.
Шел Игнат уверенно, шаг чеканил, ружье на плече покачивалось. И вдруг, на полушаге, остановился.
Понял он, что свет ложится не так. Солнце, что должно было ему в правый глаз красным закатом бить, вдруг оказалось слева, да не красное, а какое-то мутное, как яичный желток в грязной воде.
Игнат моргнул, головой тряхнул — мало ли, почудилось. Огляделся. А трех берез-то нет. Как корова языком слизала. И овражек лисий исчез, а вместо него по земле пополз густой, белесый туман. Не как от сырости бывает, а плотный, ровно овечья шерсть нечесаная. Пополз, закрутился, и вмиг затянуло всё так, что собственных носков сапог не разглядеть.
Лес вокруг Игната вдруг сомкнулся. Деревья, что час назад были привычными, ровными соснами, теперь придвинулись вплотную, обступили. Ветки их, узловатые, голые, скрючились и потянулись к охотнику, похожие на переломанные старушечьи пальцы. Тишина упала такая тяжелая, что в ушах зазвенело. Ни писка мышиного, ни скрипа ствола.
Покрутился Игнат на месте. Компас из-за пазухи рванул — а стрелка там волчком крутится, как бешеная. Шаг вправо ступил — грудью в непролазный бурелом уперся, стволы в три обхвата гнилые лежат. Шаг влево — глухая стена ельника, черного, колючего, которого отродясь в этом квадрате не бывало.
Накатила на Игната липкая, первобытная паника. Та самая, что из нутра ледяными когтями за сердце берет. Городские, книжные люди, это «потерей ориентира» кличут, а наши, деревенские, знают четко — «морок». Хозяин лесной играть начал. Водить. Кругами пускать.
И тут охотник совершил самую страшную, самую глупую свою ошибку. Гордость его мужицкая, баринова, взбунтовалась против этого нутряного страха. Как это так — он, Игнат, в трех соснах заблудился?! Не бывать такому!
Набрал он полную грудь морозного воздуха да как рявкнет в белесую муть: — Эй! Люди! Есть здесь кто-нибудь?! Отзовитесь!
Крикнул раз — тишина его голос сожрала, даже эха не отдала. Крикнул два — с надрывом, с хрипцой. На третий раз лес ответил.
Голос прозвучал не из-за деревьев, не спереди и не сзади. Он зазвучал словно прямо из самого тумана, со всех сторон разом, обволакивая, залезая под шапку. Голос был тихий, ровный, гладкий. И совершенно человеческий.
Вот только в лесу так не бывает. В нем не было слышно ни сбитого дыхания, ни хруста веток под тяжелыми ногами того, кто говорил, ни шороха сухой травы. Просто звук, висящий в пустоте.
— Я здесь. Следуй за мной. Как тебя зовут?
Игнат сперва выдохнул с облегчением. Взопрел весь под телогрейкой. «Лесник, видать, или из местных кто браконьерит», — мелькнула в голове спасительная, глупая мысль. Охотник сделал шаг на голос. Потом еще один. Туман расступался ровно на полшага, давая ногу поставить.
— Как тебя зовут, путник? — снова мягко, вкрадчиво, ровно медом по губам мазнул, позвал невидимый провожатый из мути. — Назовись, мил человек, чтобы мне знать, кого я к свету веду. За кого перед Богом в ответе.
Слова уже вертелись на языке у Игната. «Игнат я, с нижнего конца, Петрова сын!», — хотел крикнуть он во всю глотку, чтобы закрепить связь с живым человеком. Уже и рот открыл, набрал воздуха...
Да вдруг челюсти свело. Будто судорогой железной стянуло.
То ли прадедова таежная кровь взыграла, вспомнив старые заветы. То ли ангел-хранитель, чуя смертную беду, рот ему своей незримой ладонью зажал. Да только не назвал он имени. Подавился словом. Промолчал, только ружье свое двуствольное покрепче перехватил, до побеления костяшек, и пошел следом за голосом, вслепую.
Шел он долго. Как во сне, как в бреду горячечном. Туман окутал его так плотно, что стал похож на сырую вату. Звуки собственных шагов глохли, ноги передвигались сами собой, не чувствуя ни корней, ни ям, ни кочек. Морок баюкал его, оплетал разум липкой паутиной, тянул жилы, выпивал мужицкую волю.
А голос впереди всё мурлыкал. Звал, выпрашивал, уговаривал. Он менял интонации: то просил жалобно, то сулил горячую печь, крепкий чай и свет в окне, то грозил мягко, мол, брошу тут одного, коли не скажешь, кого веду. Выуживал имя, как рыбак щуку на блесну. Но Игнат стиснул зубы так, что эмаль заскрипела, а по подбородку слюна потекла. Шел и молчал. Молчал и шел.
И вдруг голос оборвался. Стих разом, в одну секунду, будто задули свечу в темном погребе.
Игнат вздрогнул, очнувшись, будто его на морозе ледяной колодезной водой окатили. Туман рассеялся так же быстро, как и наплыл — сдернуло его невидимой рукой. Охотник моргнул, протер глаза и посмотрел под ноги.
У него подкосились колени.
Он стоял на осклизлом, черном, прогнившем насквозь пне. Одном-единственном твердом пятачке. А вокруг него, куда только хватало расширенных от ужаса глаз, пузырилась черная, маслянистая, бездонная топь. Смердящее болотное окно, затянутое ядовито-зеленой ряской, гнилой травой и разлагающимся валежником. От воды поднимались редкие пузыри болотного газа, лопаясь с тихим, издевательским чавканьем.
Сделай Игнат еще один, даже самый маленький, половинчатый шажок за тем ласковым голосом — и тяжелые кирзовые сапоги, зимняя телогрейка да ружье утянули бы его на илистое дно в единый миг. Без единого всплеска, без крика. Болото своих мертвецов не отдает, оно их в торфе тысячелетиями маринует.
Он чудом не сорвался в черную пасть. Бросил ружье в грязь — не до него теперь. Опустился на четвереньки, скуля от пережитого ужаса, и пополз. По гнилым, скользким корягам, по шатким кочкам, изодранный в кровь, мокрый по самую грудь, Игнат выползал на твердую землю. Он шел напролом, ломая ногти о корни, не разбирая дороги, подгоняемый одним лишь животным страхом, пока, наконец, не вывалился с треском на жесткий, серый асфальт трассы.
Машину он поймал уже в глубоких сумерках. Старый, тарахтящий УАЗик вильнул и остановился. Водитель, местный мужик с изрезанным морщинами, угрюмым лицом, долго и молча смотрел на Игната. А Игнат, сидя на обочине, трясущимися, измазанными болотной жижей руками пытался прикурить сломанную сигарету и всё бормотал, сбиваясь: про то, как «заблудился», про туман, про «доброго лесника», что вывесть обещал.
Игнат тогда даже не понял, не осознал еще, что вышел из леса не у своей родной деревни, а за тридцать верст от нее, в совершенно другом, соседнем районе. Лес протащил его сквозь пространство, как сквозь кисель.
Водитель УАЗика, выслушав этот сбивчивый лепет, сплюнул густую слюну в приоткрытое окно, прямо в сгущающуюся темноту, и мрачно бросил:
— Лесник, говоришь? Добрый? Повезло тебе, мужик, несказанно повезло, что ты имя свое ему не отдал. Что зуб на зуб удержал. Назвал бы, как мамка кликала — он бы тебя на тот берег болота перевел. Обязательно перевел бы. Только не ногами твоими живыми, а душой. Никогда бы ты из того леса не вышел. Сгнил бы там в торфе безымянным куском мяса, а имя твое, суть твою, он бы забрал себе. Вплел бы в свою морок-сеть. Хозяин, он ведь жадный. Но больше всего он любит тех, кто сам, по доброй воле, ключи от своей жизни ему в лапы отдает. Садись давай, подкину до живого.
Игнат больше в тот лес с ружьем не ходил. Да и ружье его там, в топи, сгинуло. Стал он тихим, всё больше дома сидел, в окно глядел. Потому что понял он одну простую, страшную правду: опытный ты или нет, сколько бы раз ты зверя ни бил, а для изнанки, для лесной хтони ты — просто кусок теплого мяса. И остаешься человеком лишь до тех пор, пока крепко держишь свое имя за зубами. А как отдашь, как откликнешься на зов из тьмы — станешь ничем. Лишь еще одной безымянной тенью на гнилом, чавкающем болоте.
***
Пряха обрывает нить. Узелок завязан, история вплетена в узор. Свеча догорает, плавится воск, пряча в себе сухой ковыль. Чай ваш остывает. Пейте. И помните, когда в следующий раз пойдете за околицу: молчание — не просто золото. На Пограничье молчание — это жизнь.
О хозяине подпечном
О хозяине подпечном
Нить нынче меж пальцев бежит теплая, мягкая, да только с узелками. Пахнет от неё парным молоком, печной золой да сушеным яблоком. Веретено крутится ровно, успокаивающе — ш-шурх, ш-шурх. Бросит Пряха в огонь веточку полыни, чтоб чужой глаз не подглядывал, да горстку ржаного зерна — Хозяину нашему на угощение.
Городские-то нынче как живут? В коробках бетонных, друг у дружки на головах. Для них дом — это просто стены да крыша, чтобы от дождя спрятаться. Купили квартиру, обои поклеили, мебель из магазина завезли — и думают, что хозяева. Невдомек им, бестолковым, что у каждого дома душа есть. И душа эта, дух домовой, внимания требует да уважения.
Вот ты вспоминаешь свою бабку суеверную. Думаешь, сказки всё это, темнота деревенская? А бабки старые, они не в университетах учились, они землю нутром чуяли. Знает такой человек: коли в избе вещи сами собой ходить начали, коли ложки пропадают, а скотина во дворе места себе не находит — это не ветер шалит. Это Суседко, Дедушка-домовой гневаться изволит.
Слушайте же, как эту былицу надобно понимать, коли на язык изнанки её перевести.
***
Жила-была в одной деревне бабка. Крепкая, строгая, из тех, что дом в кулаке держат. И повадился кто-то в избе по ночам безобразить. То клубок пряжи под половицы загонит, то сапоги местами поменяет, а то и вовсе — корова-кормилица Зорька доиться перестала. Стоит в хлеву, глазами дико вращает, мычит жалобно, а вымя каменное. Утром глядь — а хвост у коровы в тугие, нераспутываемые косицы заплетен. Репьи накручены так, что только ножницами резать.
Поняла бабка: не вор это людской, не завистник. Это Хозяин подпечный бунтует. То ли кашу ему с вечера не оставили, то ли слово бранное в красном углу сказали — обиделся Дедушка.
А с домовым, с ним ведь ни с ружьем, ни с топором не сладишь. Пошла бабка за околицу, к ведунье местной, что травы знала да с духами уговор имела. Принесла ей десяток яиц да платок шерстяной, про беду свою сказывает.
Ведунья выслушала, глаза прищурила и говорит:
— Распустился твой Хозяин. Забыл, кто в доме живой большак, а кто незримый помощник. Молитвами да крестами ты его не выгонишь, он тут до тебя жил, он тут и после тебя останется. С ним по-иному надо — силу показать да слово твердое взять. Как ночь на двор падет да все уснут, встань у окна, что на хлев смотрит. Они, нежить домашняя, по ночам любят во дворе гулять, лунным светом умываться да скотине гривы путать. Как завидишь его — выходи. И крикни властно: «Отдай мое, да скотину не трожь!». Он от дерзости такой оробеет и деру даст. А ты не зевай. Бросайся за ним, хватай голыми руками и держи. Держи намертво, покуда он тебе слова не даст, что пакостить перестанет.
Страшно бабке. Одно дело — в избе убираться, а другое — с самой хтонью домашней врукопашную сойтись. Да только корову жалко, да и порядок в доме вернуть надобно.
Дождалась она глухой ночи. Изба спит, только сверчок за печкой цвиркает. Встала бабка у окна. Смотрит во двор. Луна полная, снег серебрит. И видит она: у хлева тень копошится. Не собака, не кот. Что-то лохматое, круглое, ровно стог сена осел, и руки длинные, тонкие, хвост Зорькин перебирают.
Скрипнула дверь. Вышла бабка на мороз в одном тулупчике накинутом. Шла она во двор, а губы сами шептали старую, крепкую молитву ангелу-хранителю — ту самую, что её собственная бабка в детстве долгими зимними вечерами разучивала. Молитва та не отгоняла Хозяина, нет, она бабке стержень давала, волю ковала, чтоб колени не дрожали да руки от первобытного страха не разжались.
Подошла она поближе да как рявкнет во весь голос:
— А ну, отдай мои вещи, нежить лохматая, и корову не трожь! Мой это двор!
Тень дернулась. Глаза во тьме блеснули желтым, кошачьим огнем. Испугался Суседко человечьей смелости, взвизгнул тонко, как заяц подстреленный, и кинулся бежать к подполу.
Да бабка проворнее оказалась. Прыгнула она коршуном, растопырила руки и схватила то, что в снег метнулось.
Вдарило в нос запахом старой пыли, мышиного помета и прелой шерсти. Под руками забилось, закрутилось что-то тяжелое, неимоверно сильное, всё покрытое густым, жестким волосом. Оно рычало, извивалось, норовило укусить, форму меняло — то как мешок с картошкой тяжелело, то как угорь выскальзывало.
Но бабка вцепилась намертво. Пальцы в шерсть зарыла, к груди прижала, зубы стиснула. Молитву старую про себя твердит, а вслух кричит:
— Не пущу! Слово давай! Давай слово, что порядок блюсти будешь!
Бился домовой, бился, да понял, что бабья хватка, от земли идущая, крепче железа будет. Обмяк он вдруг. Тяжело так, по-стариковски вздохнул. И раздался в голове у бабки голос — скрипучий, как несмазанная дверная петля:
— Отпусти, хозяйка. Твоя взяла. Не трону корову. И добро верну. Пусти под печь...
Разжала бабка руки. Тень метнулась в щель под завалинку и сгинула. Только клочок жесткой, серой шерсти на снегу остался да запах пыли.
Наутро проснулась бабка. Смотрит — а на столе пропавшие чугунные ложки лежат аккуратной стопкой. На сундуке — сапоги потерянные стоят, вычищенные. Пошла в хлев — Зорька стоит спокойная, жует сено мерно, а в вымени молока полно, хоть залейся.
С той поры в доме мир настал. А бабка первого числа каждого месяца не забывала блюдечко с молоком да горбушку хлеба с солью за печку ставить. Уговор — он ведь дороже денег.
***
Пряха обрывает теплую нить и кладет веретено.
Вот так-то. Это вам не кино заморское смотреть про призраков. Наша, домашняя хтонь — она справедливая. Она порядок любит. Если ты в своем доме хозяин, если в тебе дух крепок да память о корнях есть — никакой бес тебе не страшен. А коли ты сам в своем доме гость беспамятный — так не обессудь, если однажды твои ботинки сами собой за порог уйдут.
Ржавый морок
Ржавый морок
Веретено Пряхи нонче крутится с тихим, утробным рыком, ровно старый цепной пес во сне глухом ворочается. В мягкую, белую овечью кудель вплетает она сегодня жесткую, колючую собачью шерсть. Нить выходит суровая, узловатая, пальцы до крови дерет. Да так и надобно. Бросит Пряха-Хранительница в очаг щепотку сухого чертополоха да крапивного семени, чтоб дым глаза выел, чтоб дурной морок развеял.
Городские-то бабоньки нынче удумали, что присуха — это дело полюбовное, девичье. Книжек начитаются, свечей нажгут, по бумажке слова чужие пошепчут и ждут любви неземной, до самой гробовой доски. Дуры слепые. Приворот — это не любовь, милые мои. Это порча глухая. Это когда на шею живому человеку удавку гнилую накидывают и к чужой, жадной воле намертво вяжут. Душа в таком плену смердит да задыхается, а сам человек сохнет, ровно деревце, чьи корни кипятком ошпарили.
Да только невдомек им, городским, на что способна пойти родная кровь, чтобы свое чадо из этой петли вытянуть. Бают в сказках, что бабки старые только пироги румяные печь горазды, да молитвы по углам шептать. А ведь старые люди такое помнят, от чего у молодых волосья на загривке дыбом встают.
Садитесь-ка поближе. Чай не пейте, он сегодня горький, как полынь-трава. Слушайте долгий сказ о том, как иной раз спасение приходит не со крестным знамением, а с клыками оскаленными да костью переломанной.
***
Жил в нашем заводском поселке, где небо от труб вечно сизое, парень молодой. Илюхой звали. В плечах косая сажень, кулаки — что пивные кружки. На заводе сварщиком робил: металл кроил, швы клал так чисто, что залюбуешься. Дугу сварочную держал твердо, искр каленых отродясь не щурился, мужик земной, сноровистый. В нечисть вашу не верил, смеялся только.
Да только от дурного глаза маской сварочной не заслонишься.
Скрутился Илюха с одной вдовицей местной. Бабе уж к сороковнику шло, изба на самом отшибе покосилась, а слава за ней тянулась темная, как вода в омуте. Шушукались бабы, что муж её покойный не по своей воле в петлю полез. Вокруг Илюхи девки молодые, румяные вились, в глаза заглядывали, а он — ровно белены объелся. Прикипел к этой вдове, как муха к медовой ленте.
И ладно бы просто спутался, дело молодое. Так ведь сохнуть парень зачал. Лицо землей взялось, глаза ввалились. На заводе всё из рук валится, а как гудок вечерний пропоет — он бегом к ней бежит. Все рубли до копеечки ей несет, крышу ей латает, дрова рубит. А посмотришь на него — зыркает исподлобья, ровно зверь затравленный.
Мать его воем воет. Плачет ночами в подушку, голосит на всю избу: — Не пара она ему! Опойца, ведьма старая, приворожила парня! Выпивает кровиночку!
В ноги сыну кидается, умоляет бросить гадюку. А Илюха только скулы сводит, глаза у него стеклянные, неживые: — Не могу, мамка. Тянет к ней, мочи нет. Нравится она мне. Уйди с дороги. Отпихнет мать — и в ночь шасть. Как телок на убой топает.
А век в той избе доживала бабка Илюхина, отца его покойного мать. Старуха тихая, сухая, как жердь еловая. Всё больше на печи сидела, в темный угол глядела да узелки на шерстяной нитке перебирала. Слушала она бабьи причитания, смотрела, как внук тает, да только губы бескровные поджимала.
Ведала старая то, чего сноха ослепшая от слез не видела. Видела бабка, как вкруг Илюхиной шеи путы черные, склизкие вьются, прямо к сердцу тянутся. Вдовица та порченая была, словом мертвым на сырой земле подвязанная. Соки из молодых тянула, чтоб стать свою ведьмачью продлить. И понимала старуха: уговорами тут не пособишь. Клин клином вышибают. Против хтони — только кровь родная выстоять может.
И вот повадилась Илюхе по вечерам псина черная на пути попадаться.
Путь его от вдовьего двора до своей избы лежал через старый пустырь. Место глухое, стылое, только ветер воет. Идет он раз в полночь. Вдруг из-под кустов — тень! Черная, здоровая, шерсть колтунами висит. А глаза во тьме плошками желтыми горят. И не брешет ведь, пустолайка, а рычит нутром, земля под ногами подрагивает.
Бросилась ему под ноги, за полу тужурки рабочей зубами рванула. Илья сапогом махнул, обматерил — псина отскочила, во тьме сгинула.
На другой день спешит Илюха к милке своей, только сумерки пали. Опять на пустыре эта тварь поджидает. Выскочила на тропу, оскалилась, клыки блестят. Шаг в сторону вдовьего дома ступит — она на дыбы, рычит страшно, за штанину хватает, рвет до мяса. А как назад Илья сдаст, к своему подворью повернет — пятится в тень. Еле отбился тогда парень, комьями мерзлыми закидал.
На третий день шел Илюха со смены злой, как черт. Вдовица ему наказала приходить скорее, а кровь мужицкая взыграла: «Я, мастер, или кто?! Меня шавка помойная до бабы моей не пустит?!».
Засиделся в цеху. Взял обрезок арматурины, тяжелой, железины ржавчиной тронутой. В рукав сунул, чтоб не видать было, и пошел на пустырь.
Темень стояла — хоть глаз выколи. Идет Илья, шаг чеканит. Только до середины дошел — метнулась тень. Без рыка, без хруста. Прямо на грудь кинулась, сбила с ног, к самому горлу клыками тянется, к земле гнет.
Да Илюха наготове был. Выхватил железяку из рукава — да с маху, со всей дури своей мужицкой, огрел тварину поперек морды!
Хрустнуло так, что ажно зубы свело.
И тут случилось то, от чего парень сам чуть умом не тронулся. Взвизгнула псина не по-звериному. Зашлась она бабьим, надрывным, полным боли воем. Кувыркнулась в грязный снег, заскулила тонко-тонко и в темноте растаяла, ровно дым. Только капли черные на насте остались.
Подхватился Илья, дух занялся. Колотило его всего. Бросил железяку в снег и бегом припустил. Не к вдовице — домой, в избу родную.
Влетает на крыльцо, дверь пинком распахивает. В горницу вваливается, тяжело дыша... и так на пороге и врос.
Посреди избы, на скамье деревянной, сидит его родная бабка.
Передник её холщовый весь кровью алой улит. Лицо рушником зажимает, а из-под него кровь ручьем льет. Нос у старой в месиво перебит, кость торчит. Сидит она, качается из стороны в сторону, и плачет горько-горько.
Кинулся Илья к ней, на колени брякнулся:
— Бабушка! Родненькая! Кто ж тебя так, изувер?! Скажи, на куски порву!
А бабка рушник тяжелый от лица отняла. Глянул Илюха — и видит, что в глубине глаз её, под мутью старческой, тот самый желтый огонь тлеет.
Говорит старуха тихо, шамкает сквозь губы разбитые:
— Что ж ты, Илюшенька... Что ж ты так со мной... Железом-то... Ты ж меня, старую, чуть не ухайдакал насмерть.
У Ильи сердце оборвалось. Как молнией мозги просветило. Вспомнил он глаза желтые, визг бабий из-под прута железного. И морок вдовий, что разум туманил, от страха этого да от вида крови родной вмиг с треском лопнул. Спала пелена.
— Я ж как лучше хотела, кровиночка моя, — плачет бабка, гладит его по голове рукой дрожащей. — Смертью от бабы той тянуло. В могилу б она тебя свела, сожрала б жизнь твою без остатка. А словами вы не слушали... Оглохли. Вот и пришлось шкуру чужую из сундука вытащить. На тропу лечь, чтоб зубами тебя на порог к ней не пустить.
Плачет старая, прощения просит за то, что дитё пугала. А Илюха, здоровый мужик, что железо каленое плавит, рыдает в голос, лицо ей в окровавленные колени прячет.
Простил, знамо дело. Кровь родная! За него, дурака слепого, под железный прут подставилась, муку смертную приняла.
С той самой ночи к вдовице той Илюха больше ни ногой. Как отрезало, с души воротило даже в ту сторону глядеть. Долго ведьма бесилась, вокруг забора их по ночам крутилась. Да только как выйдет бабка на крыльцо — нос уж сросся, кривым бугром остался — так вдовица, как ошпаренная, прочь бежала. Чуяла, гнида, силу таежную, что ради своего чада глотки рвать будет.
***
Пряха обрывает жесткую, колючую нить и бросает её в короб.
Вот так-то, касатики. Морок — он глаза сладко туманит. Но кровь родная — это магия самая древняя. И когда мать или бабка чуют, что дитё их в топь тянут, они не только слезы лить будут. Они, коли прижмет, и в волчицу перекинутся, и под железо лягут, чтобы зубами свое, родное, от беды отбить. Цените стариков своих. Иной раз их нос кривой — цена вашей жизни беспечной.
Серп во ржи
Серп во ржи
Веретено Пряхи-Хранительницы нонче крутится быстро, так быстро, что в глазах рябит, а нить из-под пальцев выходит торопливая, горячая, ровно на Полдень в поле выжженная. Пахнет она пылью дорожной, перезрелым хлебом да васильками синими, что в Изнанке вечно цветут. Бросит она в очаг пучок полыни горькой, чтоб нечисть полевую отвадить, да горсть сухих васильков — Полуденице на забаву.
Городские-то нынче как удумали? Страх — он только ночью ходит, во тьме кромешной, когда луна за тучи прячется. Забыли они, глупые, старый закон: у ночи свои бесы, а у Полдень — свои, да похлеще ночных будут. Поле, оно не пустое. В Полдень, в макушку лета, когда солнце в самом зените стоит, тень под ногами прячется, а воздух над землей дрожит, Полуденица ходит.
Она не девка с картинки, что снопы вяжет. Она карающая десница поля. В Полдень, коли работаешь, шею свернет, или голову вскружит так, что домой не дойдешь. А коли обидит кто на её земле слабого, да взмолится тот о помощи... Не знает Она жалости, ни к своим, ни к чужим.


