Запретный дар для дракона
Запретный дар для дракона

Полная версия

Запретный дар для дракона

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ева Зимина

Запретный дар для дракона

Глава 1. Поверка


Что не записано — того нет; так меня учили, и я верила в это, как другие верят в богов, пока не приехала туда, где мёртвых было записано больше, чем когда-либо хоронили.

Но в то серое утро я ещё верила. Я стояла в чужой кухне в нижнем городе Аркенхольма, держала перо над раскрытой книгой учёта, и руки у меня были спокойны, потому что спокоен тот, у кого сходится баланс. У меня всегда сходился. За девять лет в Комиссии по учёту одарённых я не оставила ни одной незакрытой графы. Люди говорили об этом по-разному — кто с уважением, кто сквозь зубы, — но говорили все. Инспектор Корф не ошибается в счёте. Инспектор Корф спишет недостачу даже с собственной матери, если у инспектора Корф когда-нибудь была мать, в чём в нижнем городе сомневались вслух.

Я читаю чужой дом, как читают книгу учёта: по тому, что в нём прячут. В честном доме прячут деньги и стыд. В доме с укрытым даром прячут самого человека — отводят глаза туда, где его нет, греют очаг к приходу инспектора, чтобы перебить запах, держат на виду то, что не жалко. Талль держал на виду пустые руки и мятую шапку. Значит, жалко было не руки. Я это поняла раньше, чем учуяла, и стояла, и ждала, пока дом сам мне покажет, что он любит больше закона. Дома всегда показывают. Любовь — самая плохо спрятанная вещь на свете; её видно даже там, где её, по реестру, быть не должно.

— Корин Талль, — прочитала я вслух из графы. — Истопник при банях на Медовой улице. Тридцать один год. Дар не значится.

— Не значится, госпожа инспектор, — быстро сказал хозяин дома. Он стоял у остывшего очага, прижимая к груди шапку, как прижимают что-то живое. — Так и не значится. Я простой человек. Топлю чужую воду, грею чужие спины. Какой во мне дар.

Я не ответила. Я не отвечаю на то, что не относится к делу. Я положила ладонь на холодный кирпич очага — не для тепла, тепла там не было, очаг не топили с ночи нарочно, к моему приходу, чтобы я ничего не учуяла, — и закрыла глаза.

И учуяла.

Это трудно объяснить тому, у кого нет моего дара, а мой дар как раз из тех, что внесены в реестр первой строкой и считаются полезными короне: я чую чужой неучтённый дар ладонями. Не вижу, не слышу — чую, как чуют сквозняк затылком. Рядом с записанным, законным даром мои руки молчат. Рядом с укрытым, незаписанным — стынут. Не от холода. От того, что мир в этом месте сложен неправильно, и кожа на это жалуется раньше, чем я успеваю подумать.

Сейчас она жаловалась. Ладонь на холодном кирпиче ныла так, будто я окунула её в прорубь.

— В этом доме укрытый дар, — сказала я. — Огонь. Слабый, но огонь.

Шапка в руках Талля смялась в комок.

— Госпожа инспектор…

— Огонь запрещён со времён Великой Гари. — Я открыла глаза и посмотрела на него ровно. Я всегда смотрю ровно; неровно смотрят те, кому есть что прятать, а мне прятать нечего, во мне самой всё записано до последней буквы. — Незарегистрированный огненный дар карается Обителью Пепла. Это знает каждый ребёнок в империи. Где он?

И тут из-за занавески, отделявшей кухню от каморки, вышел не он, а оно — то, ради чего этот большой человек комкал шапку и врал мне, врал плохо, как врут честные люди. Девочка лет четырёх, в одной рубашонке, с лицом, красным от жара, которого я не видела, но теперь слышала кожей всей руки. Она прижимала к щеке ладони отца, и от этих ладоней шло тепло — то самое, нагретое не очагом, тепло, которым в этом доме держали в живых больного ребёнка вторую неделю, потому что лекарь стоит денег, а истопник греет даром.

— У неё горячка, — сказал Талль. И всё. Больше он ничего не сказал, потому что больше нечего было.

Я стояла и смотрела на эту картинку — отец, греющий дочь запрещённым теплом своих рук, — и во мне ничего не шевельнулось. Я хочу, чтобы это было записано честно: ничего. Я была хорошим инспектором именно потому, что во мне ничего не шевелилось. Жалость — это недосчёт, который потом приходится списывать с чужой жизни. Я открыла книгу на нужной странице, обмакнула перо и вписала в графу «дар» одно слово: «огонь». А в графу «решение» — другое: «к учёту». «К учёту» означало Обитель. Все в комнате это знали. Девочка не знала и потому единственная в комнате не заплакала.

— Вы могли бы не услышать, — тихо сказал Талль, когда я закрывала книгу. Не угроза. Просьба. — Вы вошли, очаг холодный, вы могли бы записать «дара нет» и уйти, и кто бы проверил инспектора Корф.

— Никто, — согласилась я. — Инспектора Корф никто не проверяет. Поэтому инспектор Корф проверяет себя сама.

Я достала печать. Свою поверочную печать — свинец в серебре, тяжёлую не по размеру, на рукояти выбит знак Комиссии: раскрытая книга и над ней глаз. Этой печатью дознаватель заверяет запись. Чистый оттиск на правде — запись принята. На лжи свинец плывёт чёрной кляксой, будто его жгут, и тогда запись недействительна, а тот, кто её внёс, отвечает по уставу. Печать не лжёт. Так у нас говорят, и я повторяла это так часто, что слова стёрлись в монету без чекана. Печать не лжёт.

Я прижала её к строке. «Корин Талль. Огонь. К учёту». Подняла.

Оттиск был чёрный.

Не серый, не смазанный — чёрный, расплывшийся, будто я приложила печать ко лжи. Я смотрела на него дольше, чем позволяет приличие, дольше, чем смотрел бы человек, у которого всё в порядке. Запись была верна. Я сама её внесла, своей рукой, и в ней не было ни слова неправды: Талль, огонь, к учёту. Печать должна была лечь чисто.

— Что-то не так, госпожа инспектор? — спросил Талль, и в голосе его, прах его забери, мелькнула надежда.

— Печать устала, — сказала я.

Печати устают. Свинец в них живёт лет десять, потом теряет чутьё, и оттиск начинает плыть на правде, как на лжи. Это бывает. Это бывает у старых печатей у небрежных дознавателей, которые не следят за инструментом. У меня печать была не старая, и я следила за ней, как за собственным пульсом, и она ни разу за девять лет не подвела меня ни на правде, ни на лжи. Но печати устают. Я записала это себе так и закрыла книгу.

Талля увели в тот же день. Девочку забрала соседка — не по закону, незаписанным теплом чужой жалости, которого нет в реестре и которого, значит, нет. Я шла обратно через нижний город, мимо лотков с вяленой рыбой и углём, и держала руку с печатью в кармане плаща, и она была холодной. Не от укрытого дара. Просто холодной.

Меня вызвали в Комиссию к вечеру.

Здание Комиссии по учёту одарённых стоит на верхнем ярусе Аркенхольма, между казначейством и судом, и это не случайность: учёт, деньги и приговор у нас всегда стоят рядом, держась за руки, как три сестры. Внутри пахнет тем, чем пахнет всякая большая запись, — чернилами, воском, сухой бумагой и едва-едва свечной гарью. Для меня это запах безопасности. Я выросла в учётном доме для сирот, где детей записывают, как мешки с зерном, по весу и сорту, и я рано поняла, что записанный мешок никто не выбросит за ненадобностью, а незаписанный пропадёт, и никто не спросит. Я хотела быть записанной. Я стала записью лучше всех.

В кабинете Великого Поверителя горели две свечи, и за столом сидел человек, которому я была обязана всем, — лорд Ансельм Вердер, Хранитель Главного Реестра, тот, чья подпись когда-то вынула меня из учётного дома и поставила на первую ступень. Ему было под шестьдесят, он был сух и прям, как хорошо очиненное перо, и говорил так, будто каждое слово сначала сверял с описью.

— Линнея, — сказал он. Он один звал меня по имени; для всех прочих я была инспектор Корф, и мне это нравилось больше. — Садись. У меня для тебя наряд, который я не могу доверить никому, у кого дрожат руки.

— У меня не дрожат, милорд.

— Я знаю. Поэтому ты здесь.

У окна стояла ещё одна гостья, которую он мне не представил, и это само по себе было странно: Вердер представлял всех, имя и чин, как опись. Женщина была немолода, в дорожном платье без знаков, и смотрела на меня так, как смотрю обычно я, — ровно, считая. Я приняла её за чиновницу из какого-нибудь тихого коронного ведомства, из тех, что не любят, когда их называют. Я ошиблась только в том, насколько тихим было это ведомство.

— Вы вписали сегодня утром человека за то, что он грел дочь, — сказала женщина у окна. Не Вердеру. Мне. Голос ровный, без укора, будто и она читала меня по графам. — Я не в осуждение, инспектор. Я для понимания. Те, кого вы ищете в этих столбцах, делают то же самое — собирают тепло с таких, как ваш истопник. Только они зовут это не приговором, а товаром, и собирают не в графу, а в склянку. Цепочка длинная. Мы тянем её с побережья третий год, узел за узлом. Этот узел — предпоследний.

— А последний? — спросила я.

— Последний в законе чист, как вымытое стекло, — сказала она и больше не сказала ничего, и Вердер не велел ей замолчать, и я тогда не поняла почему. Я думала — учтивость. Это была не учтивость. Когда стоишь внутри лжи, ты не велишь молчать тому, кто говорит правду; ты просто знаешь, что правде всё равно не поверят без оттиска, а оттиск у тебя.

— До короны дошли книги, — сказал Вердер, и подвинул ко мне через стол тонкую папку. — С побережья. С вольных гаваней Низовья — там этой зимой разобрали гнездо скупщиков дара, может, слышала. Среди бумаг главаря нашлись записи о товаре, ушедшем не за море, как все думали, а к нам. На сушу. Вглубь.

Я открыла папку. Столбцы. Я люблю столбцы, в них видно сразу. Даты, метки, суммы — и графа «исход». Против многих строк стояло слово, которое я писала сегодня утром чужой рукой судьбы: «угашен». Дар угашен, носитель угашен — так в наших книгах называют исполнение приговора Обители Пепла. Огонь гасят. Это милосердно звучит, «угашен», гораздо милосерднее, чем есть на деле.

— Эти люди значатся угашенными в Обители, — сказала я, ведя пальцем по столбцу. — По нашему Главному Реестру.

— По нашему Главному Реестру, — повторил Вердер. — А по книгам скупщика их дар продавался ещё год спустя. Живой. Огонь с покойников, Линнея. Либо лжёт скупщик — мёртвый человек, которому незачем лгать в своей бухгалтерии. Либо лжёт наш Реестр.

В кабинете стало очень тихо. Свечи не трещали — хорошие свечи. Я слышала собственную кровь.

— Главный Реестр не лжёт, — сказала я. Это не убеждение. Это первая строка устава, её учат наизусть в первый день. Главный Реестр — мерило всех мер; то, чем поверяют, само не поверяется; на нём стоит империя. Усомниться в Главном Реестре — всё равно что усомниться, что три больше двух.

— Вот ты и поедешь убедиться, что он не лжёт, — мягко сказал Вердер, и я не услышала тогда, как мягко, потому что мягкость в нём была так же редка, как недостача в моих книгах, и я приняла её за доверие. — Поедешь в Обитель Пепла. Поднимешь их книгу угасаний за десять лет. Сверишь с этими столбцами оттиск за оттиском, имя за именем. Найдёшь, где разошлось. И заверишь своей печатью, что Главный Реестр чист.

— А если он не чист?

Я сама не знала, зачем спросила. Это вырвалось, как вырывается у меня раз в год какая-нибудь глупость, после которой я неделю собой недовольна. Женщина у окна впервые шевельнулась — чуть-чуть, как шевелится тот, кто отметил нужное слово.

— Тогда ты найдёшь, кто его запачкал, — сказал Вердер. — И впишешь его имя в графу. Ты умеешь вписывать имена в графу, Линнея. Это твой дар, не тот, что в ладонях. Поезжай.

Он не сказал мне тогда того, что должен был сказать всякий, кто посылает человека в Обитель Пепла: что хозяин её — пепельный дракон из дома Дейн, что инспекторов он не любит, что последний поверитель, которого туда послали проверять книги, вернулся через неделю и попросился со службы прочь, в писари, в тишину, лишь бы не туда. Этого Вердер не сказал. Я узнала это сама, в дороге, от возницы, который высадил меня за пол-лиги до ворот и не поехал дальше ни за какие деньги.

— Дальше сама, госпожа, — сказал он, не глядя на серую стену пустошей. — Туда лошадь не идёт, и я с ней. Там Серый лорд.

— Смотритель Обители, — поправила я. — Лорд Дейн. У него есть имя и чин.

— У него есть кровь, — сказал возница и сплюнул через плечо. — Дом Дейн испокон веку гасит огонь. Так на них присяга легла, как на иных — корону носить. Кальдоры на юге одни во всей империи жгут по закону, слыхали? А Дейны — одни во всей империи по закону тушат. Чужой дар при них стынет и гаснет, и сами они носят в себе не пламя, а вот это. — Он кивнул на беззвучную серую муть. — Тихую бурю. Она не ревёт, как наша гроза. Она хоронит молча. Прошлый ваш приехал книги считать — воротился через неделю белый и попросился в писари, абы не туда. А вы, госпожа, налегке идёте. Перо да печать. Ну, прах с вами. — И уехал, и пыль за ним была обычная, бурая, живая, и я смотрела ей вслед дольше, чем стоило.

Пепельные пустоши начинаются там, где кончается всё остальное. Сначала пропадают деревни, потом дорога, потом трава, и остаётся серое — не песок, не земля, а пепел, слежавшийся в наст, по которому ветер гонит сухую серую позёмку. Говорят, тут когда-то горело так, что выгорело само время. Говорят, тут стоит Обитель потому, что больше ей негде стоять: пепел к пеплу.

Я шла пешком, и плащ мой к третьей версте стал серым, и губы стали серыми, и пепел скрипел на зубах тонко, как мел. А потом поднялась буря.

Я ждала бури с громом — я выросла в городе, я думала, буря это гром. Эта была без грома. Серая стена встала на западе беззвучно и пошла на меня, и в ней не было ни молнии, ни воя — только тишина, плотная, как войлок, в которую проваливались все звуки мира. Пепел поднялся с земли и встал столбами, и закрутился, и я перестала видеть свои руки. Это и есть тихая буря пустошей, та, которой пугают на суше, как у нас на побережье пугают вдовьим платком. Морская буря ревёт и предупреждает. Эта хоронит молча. Я успела только подумать, что не записала, куда иду, и что незаписанного не ищут, и что меня, инспектора Корф, заметёт серым в трёх верстах от ворот, и в Главном Реестре против моей строки поставят аккуратное «пропала без вести», и это будет первая в моей жизни незакрытая графа.

И тогда буря раздалась.

Не стихла — раздалась, как раздаётся толпа, когда сквозь неё идёт тот, кого боятся. Пепел отвалил в стороны двумя серыми крыльями, и в проёме между ними, против ветра, шёл человек. Высокий, в тёмном, без плаща — буря не смела его касаться, обтекала, как обтекает вода камень. Он шёл, и пепел ложился к его ногам, и вставал за его спиной снова, и я поняла, что это не он идёт сквозь бурю. Это буря шла из него. Он держал её, как я держу перо, — не думая, всем существом, и в этом держании было столько спокойной, нелюдской силы, что у меня впервые за день дрогнули руки.

Он остановился в трёх шагах. Серые глаза на сером от пепла лице — я не сразу поняла, где кончается пепел и начинается человек. Драконы, говорят, стоят не так, как люди; под ним пепел проседал, будто помнил его вес и в облике человека.

— Поверка, — сказал он. Не вопрос. Он смотрел на печать у меня на поясе, на знак Комиссии, и в голосе его не было ни тепла, ни холода — только зола, прогоревшая дотла. — Корона прислала счетовода считать моих мёртвых.

— Инспектор Корф, — сказала я и заставила руки не дрожать. — Комиссия по учёту одарённых. У меня наряд поднять вашу книгу угасаний.

— Я знаю, что у тебя за наряд. — Он шагнул ближе, и буря шагнула с ним, и серая тишина сомкнулась за моей спиной, отрезая дорогу назад. — Слушай меня, счетовод, один раз, потому что повторять в буре я не люблю. Здесь твоя печать ничего не заверит. Здесь всё уже сосчитано до тебя, и сошлось, и закрыто. Поворачивай, пока ветер с тобой говорит тихо.

— Я не поворачиваю с полпути, — сказала я. — У меня не бывает незакрытых граф.

Что-то прошло по его лицу — не улыбка, для улыбки в нём не осталось живого, — а тень того, чем улыбка бывает у людей.

— У вас в книгах всё сошлось, — сказала я, и пепел набился мне в горло, и голос вышел ниже, чем я хотела. — Я приехала это заверить. Заверю — и уеду. Мне нечего тут искать, кроме сходимости.

— Сходимость, — повторил он так, будто пробовал слово на зуб и нашёл его гнилым. — Знаешь, счетовод, чего стоит идеальная сходимость? Её стоит вычеркнуть всё, что не сходится. Живое не сходится никогда. Сходится только мёртвое и поддельное. — Он смотрел на меня сверху, и серые глаза были как два чистых, ровных оттиска, и я подумала некстати, что вот у него-то печать легла бы без кляксы, а потом устыдилась этой мысли, потому что он был чудовище, которое тушит детей, так было записано во всём, что я о нём знала.

— Бывает, — сказал пепельный дракон. — У всех бывает. Просто ты ещё не нашла свою.

И буря понесла нас обоих к воротам Обители Пепла, которые я приехала проверить и за которыми меня ждала первая в моей жизни запись, не сошедшаяся с правдой.

Глава 2. Обитель Пепла


Обитель Пепла оказалась не такой, как её рисуют на гравюрах в назидательных книжках для детей.

В книжках это чёрная башня с зубьями, и из окон рвётся пламя, которое гасят суровые люди в сером. На деле никакого пламени не было — пламя тут было запрещено, как и везде, только запрещено всерьёз. Обитель была низкая и широкая, врытая в пепельный наст, как зверь, который лёг и больше не встанет: длинные приземистые корпуса серого камня, без украшений, без гербов, с узкими окнами-щелями. Над всем этим стояла одна башня, тоже невысокая, с плоской верхушкой, и я узнала её назначение прежде, чем мне сказали. С такой башни не смотрят вдаль. С такой башни поднимают бурю.

Ворота открыл старик. Не страж в латах, как я ждала, а сгорбленный ключник в сером, с лицом, по которому пепел проложил морщины, как чернила по промокашке. Он глянул на мою печать, на знак Комиссии, и не поклонился.

— Книги в нижней палате, — сказал он. — Лорд велел: считай сколько надо, ничего не трогай руками без него. Я Хальд. Если что нужно — не зови. Я сам приду, когда увижу, что нужно.

И ушёл, оставив меня посреди двора с дорожным сундучком, в котором лежали моя запасная книга, чернильница, песочница и три запасные печати — не поверочные, простые, для черновых оттисков. Поверочная была одна. Поверочная всегда одна, она именная, её носят на теле, и потерять её — всё равно что потерять имя.

Я стояла во дворе и считала, потому что считаю всегда, и счёт у меня не сходился с первой минуты. Я насчитала двух человек на всю Обитель: Хальда и того, кто топил мою келью, кем бы он ни был. Для тюрьмы, где держат самых опасных одарённых империи — огненных, тех, кого боятся больше, чем убийц, — двое это не охрана. Это насмешка. В коронной тюрьме на Медовой на десять воров приходится дюжина стражи с гасителями на поясе; здесь на сто двадцать три приговорённых огнём — старик с ключами. Либо лорд Дейн так уверен в своей крови, что не держит при себе никого. Либо стеречь в Обители давно некого, и двор пуст не от силы, а от того, что я уже начинала подозревать и не позволяла себе додумать. Я записала на полях памяти: «стражи нет». В моих книгах пустая графа кричит громче полной.

Лорд Дейн вошёл во двор следом за мной, и буря улеглась за его спиной так же беззвучно, как поднялась. Вблизи, без серой мути, он оказался моложе, чем я подумала в пустоши, — лет тридцати с небольшим, — и это почему-то было хуже. Старому чудовищу прощаешь, что оно чудовище: оно таким родилось в твоём воображении. Молодому — нет. У молодого спрашиваешь, как он дошёл до жизни такой.

— Нижняя палата сухая и холодная, — сказал он, не глядя на меня, снимая серые от пепла перчатки. Руки под ними были обычные, человеческие, с длинными пальцами, и только по тыльной стороне ладоней шла едва заметная сетка — не вены, а что-то светлее кожи, цвета остывшей золы. — Считай там. Спать будешь в восточной келье, её топят. Хальд носит еду дважды. На нижние ярусы не спускайся.

— Мне понадобятся нижние ярусы, — сказала я. — Книга угасаний ведётся там, где исполняют угасание. Я обязана сверить запись с местом.

— Ты обязана сверить запись с записью, — сказал он. — Так стоит в твоём наряде. Я читал устав Комиссии, счетовод. Поверка — это бумага против бумаги. Место тебе ни к чему.

Он был прав, и это было неприятно, потому что обыкновенно правой бываю я. Поверка и вправду бумага против бумаги: я сверяю книгу угасаний Обители со столбцами из коронной папки, ищу, где сошлось, где разошлось, и заверяю печатью. Спускаться к камерам уставом не велено. Я хотела спуститься не по уставу. Я хотела пощупать ладонями место, где, по бумагам, угасили сто двадцать три человека за десять лет, потому что моя ладонь чует дар, а угашенный дар оставляет след, как пожар оставляет гарь, и я думала пройти по этому следу и убедиться, что он есть. Это было бы лишнее усердие, не положенное по чину. Но я не сказала ему этого. Я уже начинала понимать, что в Обители Пепла лучше не говорить вслух того, что собираешься искать.

— Ты когда-нибудь видела угашение, инспектор? — спросил он вдруг, всё так же не глядя на меня. — Своими глазами. Не запись о нём — его само.

— Нет, — сказала я. — Я веду счёт. Исполнение — не моя графа.

— Конечно, — сказал он. — Перо отдельно, рука отдельно. Ты пишешь «к угашению», ставишь оттиск и едешь домой, и руки у тебя чистые, потому что чистое перо. А я гашу. И знаешь, что я скажу тебе про чистое перо, счетовод? — Он повернул голову, и на сером лице ровные серые глаза были вдруг совсем не ровные, в них на дне что-то горело тем самым, что его дом четыреста лет тушил в других. — Перо страшнее руки. Рука хоть знает, что делает. Перо думает, что ни при чём.

Я не нашлась что ответить, и это случилось со мной, кажется, второй раз за день, а до того не случалось годами. Я списала это на дорогу и пепел.

— Хорошо, — сказала я. — Бумага против бумаги. Покажите мне книгу.

Книга угасаний дома Дейн была прекрасна.

Я говорю это как человек, который видел тысячи книг учёта и любит их так, как другие любят лошадей или вино. Эта была образцовая. Десять лет записей одной рукой — ровной, неспешной, без помарок; каждая строка по форме: дата, имя, дар, приговор суда, дата угасания, оттиск поверочной печати прежнего дознавателя, оттиск печати Смотрителя. Сто двадцать три строки за десять лет, по двенадцать-тринадцать в год, ровно, как капает вода с подтаявшей сосульки. Я листала, и во мне разливалось то спокойное удовольствие, какое бывает от хорошо сведённого баланса, и я почти забыла, что каждая из этих ровных строк — это человек, которого больше нет.

Почти. Я хороший инспектор, но в то утро в кухне Талля что-то во мне сдвинулось на волос, и теперь, листая, я ловила себя на том, что читаю имена. Раньше я читала графы. Графа — это столбец, в нём не больно. Имя — это уже почти лицо. «Сольвейг, прачка, огонь, к угашению». «Беор, коновал, огонь». «Линд, корабельный конопатчик, огонь». «Девочка, имя не названо, огонь». Девочка, имя не названо. Я остановилась на этой строке. По форме всё было верно: даже безымянных мы записываем, безымянность не отменяет учёта, наоборот, требует особой графы. Но рука, которая вела эту книгу десять лет без единой помарки, на словах «имя не названо» нажала перо чуть сильнее. Чернила там были гуще. Я знаю чернила. Так нажимают, когда злятся. Или когда не хотят писать то, что пишут.

Я подняла глаза. Лорд Дейн стоял у окна-щели, спиной ко мне, и смотрел в пустошь, и плечи у него были прямые, как держат не для красоты, а чтобы не согнуться.

— Кто вёл эту книгу? — спросила я.

— Я.

— Все десять лет?

— Дом Дейн ведёт её четыреста лет, — сказал он, не оборачиваясь. — Эти десять — мои. До меня — отец. До него — дед. Мы записываем тех, кого гасим. Это часть присяги: гаситель сам себе и писарь. Чтобы никто не сказал, что мы прячем своих мёртвых за чужой рукой. — Он наконец обернулся, и серые глаза были ровные, как два чистых оттиска. — Считай, инспектор. Тебе же не терпелось. Считай и убедись, что мы своих мёртвых не прячем.

Я начала считать.

К вечеру я сверила тридцать строк, и тридцать строк сошлись.

Имя в коронной папке — имя в книге Обители. Дата суда — дата суда. Приговор — приговор. Дата угасания — дата угасания. Оттиск поверочной печати прежнего дознавателя — на месте, чистый, чёткий, знак Комиссии: книга и глаз. Я сверяла оттиски через увеличительное стекло, как учили, — поддельную печать узнают по чекану, у каждой свои щербинки, — и оттиски были подлинные, один к одному, печать одна и та же из года в год. Всё сходилось. Идеальная сходимость, как он и обещал в пустоши.

На страницу:
1 из 3