
Полная версия
История гейши. Под ветвями сакуры.

Татьяна Генералова
История гейши. Под ветвями сакуры.
Пролог
1947 год, Токио.
Город всё ещё носил шрамы войны — словно заживающие раны. Почерневшие остовы зданий торчали посреди улиц. Там, где раньше шумели торговые кварталы, теперь простирались пустыри, поросшие бурьяном. Но жизнь пробивалась сквозь пепел: на углах улиц появились ларьки с дымящимися мисками лапши, старики раскладывали на тряпицах старые книги и безделушки, дети гоняли самодельные мячи среди руин.
По улицам, ещё не до конца расчищенным от обломков, шагали американские солдаты. Они двигались свободно, почти вальяжно — в выцветших гимнастёрках, с сигаретами в зубах, громко переговариваясь и смеясь. Их тяжёлые ботинки ступали по мостовой так, будто это была их земля. Иногда они останавливались у ларьков, тыкали пальцем в еду, пытаясь объясниться жестами, и щедро расплачивались хрустящими долларами, которые в те дни ценились куда выше иены.
У лотка с жареными угрями, источавшим аппетитный аромат с дымком, солдаты ненадолго задержались. Старик-торговец, сгорбившийся под тяжестью лет и пережитого, почтительно склонился перед ними, опираясь на край прилавка — его руки, узловатые и покрытые сетью глубоких морщин, слегка дрожали.
Возле старика, чуть поодаль, стояла девушка лет шестнадцати: худенькая, невысокого роста, с тонкими чертами лица и большими тёмными глазами, в которых читалась настороженность. Взгляд одного из солдат — светловолосого, веснушчатого, с беспечной улыбкой на губах — задержался на ней, оценивающе скользнул по хрупкой фигуре. Девушка смутилась, потупила взор и невольно отступила на шаг, наклонив голову так, что прядь тёмных волос упала на лицо.
Старику не понравился этот взгляд — в нём было что-то бесцеремонное, слишком вольное. Он резко обернулся к девушке и тихо, но твёрдо произнёс:
— Мизуки, хаяку! Иэ ни хаиттэ! (Мизуки, живо! Войди в дом!)
Девушка встрепенулась, словно испуганная птица, метнула короткий, тревожный взгляд на солдата, затем — на деда. В следующее мгновение она уже исчезла за дверью ветхой лачужки, притулившейся рядом с лотком. Послышался тихий скрип рассохшихся досок и шорох её шагов по земляному полу.
Помедлив, старик распрямил сгорбленные плечи, поднял взгляд и вновь обратился к солдату — в его глазах читалась смесь осторожности и сдержанного достоинства. Тревога за внучку всё ещё сжимала сердце, но он старался этого не показывать. Его голос, тихий и учтивый, дрогнул, выдавая скрытое напряжение:
— Сумимасэн… О-кутаби дэс ка? — он тщательно подбирая слова, затем добавил чуть слышно: — Доко кара дэс ка?.. (Простите… Вы в отпуске? Откуда вы?..)
Светловолосый солдат, не переставая улыбаться, хлопнул его по плечу — дружески, но с той небрежной силой, что выдаёт чувство превосходства. Его движения были широкими, размашистыми, словно он не замечал, как этот жест заставляет старика слегка пошатнуться.
Он протянул несколько купюр, чуть ли не сунул их в ладонь старика, и, подмигнув, произнёс:
— Beautiful granddaughter you’ve got! (Красивая у тебя внучка!)
Старик взял купюры, кивнул с едва заметной горечью и молча принялся отсчитывать угрей, стараясь не поднимать глаз. В воздухе повисло напряжение — вежливость и снисходительность столкнулись с затаённой тревогой и гордостью, которую не могли сломить ни годы, ни обстоятельства. Но когда солдаты отошли, он выпрямился, и маска учтивости слетела с его лица. В глазах вспыхнула боль, а губы дрогнули. Он сжал хрустящие купюры в кулаке так, что побелели костяшки, и прошептал едва слышно, словно обращаясь к самой земле под ногами:
— Коре ва ватаси но куни да… (Это моя страна…)
В старых районах Токио, чудом уцелевших в огне бомбардировок 1945-го, ещё теплилась прежняя жизнь — хрупкая, словно выцветшая шёлковая нить. Узкие переулки, зажатые между обугленными каркасами домов, хранили память о былом: за раздвижными дверями с рваными бумажными вставками прятались чайные дома — островки тишины среди руин.
Здесь время будто остановилось. Приглушённый свет бумажных фонарей мягко ложился на тёмные деревянные панели, в воздухе витал запах благовоний и едва уловимый аромат саке. Шёпот шёлковых кимоно сливался с тихим звоном фарфоровых чашек, напоминая о временах, когда город ещё не знал грохота «Суперкрепостей» и запаха гари, неделями висевшего над кварталами.
За одним из низких лакированных столиков сидела гейша — молодая, с выбеленным лицом, оттенённым алыми губами, и глазами, скрытыми за веером ресниц. Её движения были плавны, как течение реки Сумида, а голос мягок, словно шёлк. Напротив расположился американский офицер — слегка захмелевший, в расстёгнутой гимнастёрке, с бокалом саке в руке. Он смотрел на неё с любопытством иностранца, впервые столкнувшегося с миром, который казался ему одновременно экзотичным и загадочным. На его погонах поблёскивали знаки оккупационной армии — молчаливое напоминание о том, что старый порядок ушёл, а новый ещё только рождался среди пепла и обломков.
— You’re so beautiful, really… Like a doll, — восхищённо произнёс он, пытаясь поймать её взгляд. («Вы такая красивая… Прямо как кукла».)
Гейша едва заметно улыбнулась — той улыбкой, которую учили держать с детства.
— Аригато годзаимас. О-саке о мо:симасу («Благодарю вас. Принести ещё саке?»), — ответила она, ловко подливая напиток.
Он рассмеялся и положил руку ей на плечо. Она не отстранилась — лишь чуть склонила голову, сохраняя безупречную вежливость, отточенную годами обучения. В её поклоне читалась не покорность, а древняя мудрость: не противостоять волне, а скользить по её гребню.
Стать гейшей в те годы было одновременно и спасением, и ловушкой. В городе, ещё не оправившемся от пепла бомбардировок, среди обугленных каркасов домов и длинных очередей за скудным пайком, окия (дома гейш) оставались островками старого мира. Многие семьи, разорённые войной, отдавали дочерей в эти стены в надежде, что так у девочек появится шанс выжить — получить крышу над головой, миску риса и защиту в мире, где женщины без покровительства были особенно уязвимы.
Двенадцатилетняя Мэй, худенькая и бледная, впервые переступила порог такого дома. Её кимоно, когда‑то яркое, выцвело до призрачной тени прежних узоров, а сандалии были стоптаны почти до дыр. Мать девушки, с потухшим взглядом, в котором больше не отражалось ни надежды, ни боли, шептала, сжимая холодные пальцы дочери:
— Мэй, коко де ватаси но кокоро о васурэру на… («Мэй, здесь забудь о том, что я твоя мать»).
Голос её дрогнул, но она не позволила слезам пролиться.
Хозяйка окия, сухая женщина с пронзительными глазами, в которых читался расчёт послевоенных лет, осмотрела девочку с ног до головы — не как ребёнка, а как будущий актив в мире, где всё имело свою цену. Наконец, она кивнула:
— Вакарима сита. Има кара аната ва ю:дзё ни нару. («Поняла. С этого момента ты станешь ученицей»).
Мэй не плакала. Она уже знала: слёзы здесь — роскошь. Её научат танцевать под звуки сямисэна так, чтобы гость забыл о руинах за окном; вести беседу так, чтобы он почувствовал себя королём; наливать саке с грацией, достойной древних ритуалов. Но взамен она должна будет забыть о себе — о девочке, которая когда‑то бегала босиком по рисовым полям, о дочери, чья мать теперь стояла у порога, превращаясь в смутное воспоминание.
Она глубоко вздохнула, выпрямилась и сделала первый шаг вглубь дома — туда, где время остановилось, а традиции уцелели, словно бумажные фонари среди пепла. За порогом окия шум послевоенного Токио стих: далёкие гудки грузовиков, обрывки английской речи на улицах, лязг американских джипов по разбитому асфальту — всё осталось позади. Здесь же, в полутёмных комнатах, пахнущих старым деревом и благовониями, по‑прежнему царили вековые правила, передаваемые от наставницы к ученице.
Американские солдаты относились к гейшам по‑разному. Одни, только прибывшие из Штатов, видели в них экзотическую диковинку — живых кукол из сказки, которых можно разглядывать, угощать конфетами из пайка, фотографировать на «Кодак», заставляя улыбаться в объектив. Они восхищались выбеленными лицами, причудливыми причёсками и шелестом шёлковых кимоно, не понимая, что перед ними не забавная игрушка, а хранительницы искусства, оттачиваемого веками.
Другие — те, кто провёл в Азии не первый месяц, — начинали чувствовать глубину этой традиции. Они замечали безупречную точность движений, когда гейша наливала саке, улавливали тонкий юмор в её словах, понимали значение каждого жеста. Такие офицеры приходили в чайные дома не за развлечением, а за покоем — и относились к женщинам с уважением, достойным древней профессии.
Но были и те, кто воспринимал их просто как развлечение, не задумываясь о том, что за улыбкой и поклоном скрывается целая вселенная правил и запретов. Для них гейша была частью экзотического колорита побеждённой страны: красиво, необычно, но лишено внутренней ценности.
Они не видели, что под слоем белил и алой помадой — судьбы девочек вроде Мэй, отданных в окия, чтобы просто выжить в городе, где ещё не убрали последние руины после бомбардировок, а рис выдавали по карточкам. Не понимали, что изящный поклон — это годы тренировок, а улыбка — выученный щит, за которым прячутся страх и усталость.
Для этих людей гейши были лишь доступными девицами, которых было полно на улицах их страны — в барах Нью‑Йорка, на пляжах Калифорнии, в дешёвых кабаре Чикаго. Там они привыкли видеть женщин, чья профессия не требовала ни искусства, ни дисциплины, ни многолетней выучки. Там «развлечение» было простым и понятным.
Здесь, в разрушенном Токио, всё казалось таким же: загадочная, экзотическая версия привычного. Они не видели разницы. Для них кимоно — просто яркая одежда, сямисэн — забавная гитара, а гейша — та же официантка, только с выбеленным лицом.
Вечер окутал улицы Токио пеленой промозглой сырости. Фонари едва пробивались сквозь туман, отбрасывая дрожащие круги света на мокрый асфальт. Вдалеке, за руинами сгоревших домов, слышался гул американских грузовиков и обрывки английской речи.
Гейша Юрико шла по улице после выступления в чайном доме — её шаги, размеренные и лёгкие, едва звучали на разбитом тротуаре. Она куталась в тёмное кимоно, стараясь укрыться от пронизывающего ветра и чужих взглядов. Но двое подвыпивших солдат в форме оккупационных войск преградили ей путь, загородив узкий проход между полуразрушенными зданиями.
— Hey, pretty lady! Come with us! («Эй, красотка! Пойдём с нами!») — заржал один, схватив молодую женщину за руку и резко притянув к себе. Его дыхание пахло виски и дешёвой сигаретой, а пальцы впились в её запястье, оставляя синяки.
Второй солдат, покачиваясь, хохотнул и добавил что‑то по‑английски — Юрико не разобрала слов, но насмешка в его голосе была очевидна. Не показывая своего страха — хотя сердце билось так сильно, что, казалось, вот‑вот вырвется из груди, — она подняла взгляд и посмотрела прямо в глаза первому солдату. Её лицо оставалось бесстрастным, словно вырезанным из слоновой кости, а осанка — прямой и гордой. Чётко и холодно она произнесла:
— Ясу ме‑те итадакимасу. («Буду признательна, если вы отпустите меня».)
Её голос прозвучал так, что солдаты на мгновение замерли. Они не поняли слов, но тон был ясен: в нём звучала не мольба, а достоинство.
Они переглянулись — и снова раздался смех, на этот раз ещё более грубый и развязный. Окружив её плотным полукругом, они загоняли Юрико к стене полуразрушенного дома — пути к отступлению были отрезаны.
Один из солдат, ухмыляясь, сделал шаг вперёд. Юрико невольно отпрянула, но упёрлась спиной в кладку — дальше отступать было некуда. Кирпичи стены, шершавые и покрытые копотью, впивались в спину, напоминая о бомбардировках, превративших некогда оживлённый квартал в лабиринт руин. Фонарь над головой дрожал и мигал, отбрасывая на асфальт рваные тени, которые, казалось, тоже издевались над ней, искажая фигуры солдат в гротескные силуэты. Смех звучал всё громче, заполняя собой тишину между руинами, — он эхом отдавался в ушах, заглушая биение её сердца.
Первый солдат, не переставая ухмыляться, резким движением распахнул кимоно на груди, разрывая слои тонкого шёлка и оби. Ткань разошлась, обнажая плечо и часть спины — бледную кожу, контрастирующую с чёрным цветом разорванного кимоно.
Второй, хрипло хохоча, схватил подол и рванул вверх, бесцеремонно лапая оголившиеся бёдра. Его пальцы, грубые и шершавые, царапали кожу, словно напоминая, что здесь нет места изяществу и традициям. В воздухе повисло тяжёлое дыхание, запах пота и дешёвого табака смешивался с тонким ароматом благовоний, ещё державшимся в складках её одежды.
Солдаты толкали её, хватали, грубо дёргали за рукава, пытаясь сорвать последние остатки одежды. Их смех звучал всё громче, а руки становились всё наглее. Юрико закрыла глаза на мгновение, глубоко вдохнула и стиснула зубы. Её пальцы непроизвольно сжались, но не в страхе, а в упрямой решимости. Она не кричала — крики здесь не имели силы. Вместо этого она мысленно перенеслась в окия, вспоминая плавные движения танца, мелодию сямисэна, уроки наставницы о том, как сохранить лицо в любой ситуации.
В её сознании всплыли слова: «Улыбка — это щит, вежливость — доспехи». И даже сейчас, в этой грязи и унижении, она цеплялась за них, как за последнюю опору.
Фонарь мигнул в последний раз и погас, погружая переулок во тьму, лишь отдалённые звуки города напоминали, что жизнь где‑то продолжается — там, за пределами этой узкой щели между руинами.
Добившись своего, солдаты отступили. Один из них, застёгивая ремень, бросил небрежно:
— Here, for your trouble. («Вот, за хлопоты».)
И кинул несколько купюр на землю рядом с Юрико. Бумажки, шурша, упали на мокрый асфальт — грязные, мятые, как и всё, что только что произошло.
Юрико осталась лежать там, среди руин и пепла, в разорванном кимоно. Она медленно подняла голову. Взгляд её был пустым, но в глубине глаз тлела искра — не ненависти, а упрямой, несгибаемой воли. Она знала: завтра снова наденет кимоно, нанесёт белила, улыбнётся гостям и будет танцевать. Потому что иначе нельзя. Традиция должна жить, даже если её хранительница чувствует себя фарфоровой куклой с трещиной внутри.
Она приподнялась, дрожащими пальцами подобрала купюры и сжала их в кулаке. Затем, опираясь о стену полуразрушенного дома, встала. Выпрямилась. И, не оглядываясь, пошла прочь — туда, где в окне окия мерцал мягкий свет бумажного фонаря.
Токио 1947 года жил на стыке двух миров. Где-то на пустырях, выросших на месте сгоревших кварталов, смеялись дети, запуская воздушных змеев над грудами битого кирпича и обугленных балок. Где-то звенели чашки в уцелевших чайных домах — их владельцы экономили каждый грамм чая, разбавляя заварку, но ритуал оставался незыблемым. За стенами доносились тихие песни гейш, исполняемые под аккомпанемент сямисэна. А где-то на окраинах ветераны войны в потрёпанных мундирах молча смотрели на американских солдат в блестящих ботинках, жующих жвачку и смеющихся над чем-то своим. Они курили дешёвые сигареты, щурились на солнце и думали о том, какой будет их страна.
Глава 1. Мизуки
Холодной ночью 1947 года на окраине разрушенного города из покосившейся лачуги, чудом уцелевшей после бомбардировок, вдруг раздался глухой протяжный стон — он резко вырвал Мизуки из сна. Вздрогнув, она распахнула глаза; сердце забилось чаще. Звук доносился из тёмного дальнего угла хижины.
Мизуки лежала на тонком матрасе, вокруг царила кромешная тьма, лишь бледный лунный свет робко пробивался сквозь щели в ветхих стенах, рисуя на полу неровные серебристые полосы.
В углу на полу лежал старик, рука судорожно сжимала грудь. Его дыхание было прерывистым и хриплым — каждый вдох давался с неимоверным усилием, словно борьба за глоток воздуха отнимала последние силы. Ещё не до конца очнувшись ото сна, Мизуки не сразу осознала, что эти страшные звуки издаёт её дед.
— Дедушка? — прошептала она дрожащим голосом.
Она рывком вскочила на ноги, споткнулась о край матраса и едва не упала. В полной темноте огляделась, пытаясь привыкнуть к ней и разглядеть хоть чтото. В воздухе витал тяжёлый запах сырости и пепла — горькое напоминание о пожарах, поглотивших большую часть города.
*****
. Мизуки едва исполнилось шестнадцать, когда судьба обрушила на неё всю тяжесть утраты. Отец погиб на войне — она так и не узнала, где его могила. Дом, их семейное гнездо, сгорел во время бомбардировок, превратившись в груду обугленных балок и пепла. А мать, истощённая голодом и болезнями, угасла тихо, почти незаметно, в холодном углу у соседей, приютивших их.
Дед, суровый, но добрый человек с морщинистым лицом и глазами, полными невысказанной печали, забрал внучку к себе — в крошечную лачужку на окраине Токио. Дом стоял на отшибе, словно забытый всеми: покосившаяся крыша, стены, прогнившие от сырости, и пол, жалобно скрипевший при каждом шаге. Но для Мизуки он стал последним убежищем — хрупким островком безопасности в бушующем море разрушений.
Они ютились вдвоем, деля последние крохи еды. Дед торговал угрями: ловил их в мутной реке неподалёку и продавал на рынке. Каждое утро он уходил ещё до рассвета, а возвращался, когда солнце уже клонилось к закату, — с усталой улыбкой и парой монет в кармане, которых едва хватало на пропитание.
На улице дед старался держаться бодро, демонстрируя несгибаемую выправку. Он приветливо кивал прохожим, но при виде американских солдат — в форме или без — в его взгляде мелькала тень, а улыбка гасла, едва успев появиться.
— Добрый день, господин! Свежие угри, только из реки! — звучал его хрипловатый голос, бодрый и настойчивый, но в нём теперь угадывалась едва заметная фальшь. — Возьмите, не пожалеете!
Солдаты порой останавливались, шутили, а кто-то щедро платил — больше, чем стоили угри. Дед кланялся, благодарил, прятал монеты в потрёпанный кошелёк и выдавливал улыбку. Однако внутри всё сжималось от горечи: эти подачки казались ему насмешкой над его бедой, напоминанием о том, что мир уже не будет прежним.
Поздно ночью, когда Мизуки притворялась спящей, он садился у очага. Глядя на угасающие угли, дед вдруг менялся до неузнаваемости: лицо темнело, плечи опускались под невидимой тяжестью, а голос, обычно такой бодрый, становился жёстким и горьким — словно проржавевшим от времени, боли и невысказанных упрёков.
— Проклятые американцы — шептал он, сжимая кулаки так, что побелели костяшки. — Зачем вы пришли в мою страну? Зачем разрушили всё, что мы строили поколениями? Мои сыновья погибли, дома сожжены, люди голодают А вы ходите тут, раздаёте подачки, будто это может всё исправить!
Мизуки слышала эти слова сквозь тонкую перегородку — каждое отдавалось в груди тупой болью, словно удар в самое сердце. Сердце её сжималось, а взгляд невольно падал на потрескавшуюся стену, где висела старая фотография их семьи: отец в военной форме, мать с улыбкой, дед, ещё крепкий и бодрый, и она сама — совсем маленькая, с косичками, беззаботно смеющаяся в объектив.
Она не знала, что ответить, как утешить деда, чьи горькие слова эхом отзывались в их скромной лачуге. Вместо слов Мизуки бесшумно поднялась, на цыпочках подошла к перегородке и прижалась к ней лбом, словно так могла передать ему хоть каплю своего тепла. И просто стояла молча, слушая его прерывистое дыхание по ту сторону — неровное, прерывающееся, как и сама их жизнь.
А утром, едва проснувшись, она уже суетилась по дому: подметала пол, раздувала огонь в очаге, чистила угрей. Каждое движение было наполнено тихой решимостью — она должна была помочь, должна была поддержать.
Однажды утром, когда дед особенно тяжело вздохнул, глядя на скудный завтрак — пару картофелин и горсть риса, — она подошла к нему и тихо сказала:
— Дедушка, я пойду с тобой на рынок. Буду помогать. И может, я смогу что-то продать сама. Я умею плести венки из бамбука — девочки в школе говорили, что у меня хорошо получается.
Дед поднял на неё глаза — в них мелькнуло удивление, а потом тёплая, почти детская гордость, осветившая его измождённое лицо.
— Ты совсем взрослая стала, — хрипло произнёс он, погладив её по голове. — Моя маленькая помощница. Но будь осторожна, хорошо? Мир сейчас неласковый.
Когда старику стало хуже, мир вокруг словно потемнел и замедлил ход. Он всё чаще хватался за сердце — коротко, резко, на мгновение замирая с искажённым лицом, а потом, отдышавшись, делал вид, будто ничего не случилось. Никогда не жаловался, даже когда по ночам Мизуки слышала, как он тихо стонет за тонкой перегородкой, стараясь заглушить боль подушкой, чтобы не тревожить её сон.
Они перестали ходить на рынок — путь туда и обратно отнимал слишком много сил, которых у деда оставалось всё меньше. Теперь торговали прямо возле своей лачуги: поставили у дороги старый деревянный ящик, покрытый потрёпанной циновкой, разложили на нём угрей, несколько пучков зелени и пару глиняных горшков — всё, что удалось раздобыть.
Мизуки вставала на рассвете, заваривала горький травяной чай, который, по словам деда, «укрепляет сердце». Потом помогала ему выйти на улицу, усаживала на низенькую скамеечку в тени дома, укутывала плечи старым пледом — несмотря на весну, дед всё время мёрз, словно холод проник в самую его душу.
— Сегодня ты остаёшься за главную, — хрипловато шутил он, пытаясь улыбнуться. — Смотри, чтобы никто не украл наших угрей. Хотя кто их украдёт — они и так тощие и неприглядные, как мои старые удочки
Мизуки кивала, стараясь не показывать, как дрожат её руки. Она расставляла товар, раскладывала зелень так, чтобы выглядела аппетитнее, и вставала рядом, робко улыбаясь прохожим:
— Свежие угри, только из реки! Всего пара монет
Иногда кто-то останавливался — солдат с усталыми глазами, женщина с ребёнком на руках, старик, опирающийся на палку. Они покупали, кивали, благодарили. Мизуки смотрела, как дед следит за ней из-под полуопущенных век, и ловила в его взгляде гордость — тихую, сдержанную, но оттого ещё более дорогую, как драгоценный дар.
По вечерам, когда последние лучи солнца окрашивали небо в багряные тона, она помогала деду вернуться внутрь. Он тяжело опускался на циновку, закрывал глаза, а Мизуки садилась рядом, брала его руку — сухую, жилистую, с выступающими венами, испещрённую морщинами прожитых лет — и держала, пока он не засыпал.
Однажды вечером, когда дождь стучал по крыше, как тысячи крошечных пальцев, дед вдруг открыл глаза и тихо произнёс:
— Знаешь, Мизуки Я всегда думал, что самое главное — это выжить. Пережить войну, голод, разруху. А теперь понимаю: главное — оставить после себя что-то светлое. Ты ты и есть это светлое.
Её глаза наполнились слезами, но она улыбнулась — мягко, сдержанно, с внутренней теплотой, которое согревало даже в самые холодные дни.
— Мы ещё с тобой на рынок вернёмся, — прошептала она. — Вот увидишь. Ты поправишься, и будем торговать, как раньше. А потом потом я научусь ловить угрей сама. И буду приносить тебе самые жирные!
Дед хрипло рассмеялся, и этот смех, пусть слабый, прозвучал для Мизуки как самая прекрасная музыка, которую она когда-либо слышала. Её взгляд невольно упал на угасающие угли в очаге — они мерцали последними искрами, точно так же, как жизнь в теле деда. И тогда она поняла: это был последний их вечер.
*****
Дрожащими руками она нащупала путь к деду и опустилась рядом с ним на колени.
— Дедушка, — тормошила она старика, схватив его за плечи. — Проснись! Пожалуйста, проснись!
Но он больше не издал ни звука. Его рука безвольно упала, глаза были закрыты, а лицо приобрело сероватый оттенок.
— Нет — прошептала Мизуки, чувствуя, как слёзы обжигают щёки. — Дедушка, не оставляй меня одну!
Она просидела возле него всю ночь и первую половину дня, не выходя из разрушающейся лачуги. Доски стен скрипели на ветру, словно жаловались на свою участь, а сквозь щели пробивались холодные струи воздуха, но она не замечала ни сквозняка, ни усталости, ни голода.
Мизуки сидела, сжимая его холодную руку — такую безжизненно холодную, что сердце сжималось от боли. Пальцы её дрожали, но она всё равно держала его ладонь, словно пытаясь передать хоть каплю своего тепла, вернуть к жизни. Время потеряло смысл: минуты тянулись, как часы, а часы сливались в бесконечность.



