
Полная версия
Говоритель

Марио Варгас Льоса
Говоритель
© Mario Vargas Llosa, and Heirs of Mario Vargas Llosa, 1987
© Перевод. Д. Синицына, 2026
© Издание на русском языке AST Publishers, 2026
Пролог
В середине 1958 года я впервые поехал в перуанскую сельву. Там, в домике на берегу озера Ярина, я услышал от двух американских лингвистов, супругов Снейл, о рассказчиках из народа мачигенга. Эти первобытные говорители несли свои истории через леса от поселения к поселению и тем самым поддерживали жизнь в общине, которая неминуемо раздробилась бы и распалась вследствие дальних расстояний и отчуждения, если бы не эта связующая пуповина; образ говорителей с тех пор сопровождал меня и с каждым днем все настойчивее побуждал придумать историю уже о них. Много лет спустя я так и сделал, изучив сначала обширные свидетельства фольклористов, этнологов и миссионеров-доминиканцев и побывав в деревнях самих мачигенга в верховьях и среднем течении реки Урубамба. «Говоритель» – разумеется, роман, то есть история, в которой фантазия играет более важную роль, чем память. Но любые отсылки к мифологии, обычаям и традициям этого народа, на протяжении всего своего существования сталкивавшегося с трагической жестокостью, основываются на несомненно объективных источниках.
Марио Варгас Льоса
Мадрид, 8 октября 2007 года
* * *Посвящается Луису Льосе Урете в его безмолвии и всем кенкицатацирира из народа мачигенга
I
Я приехал во Флоренцию, чтобы на время забыть о Перу и перуанцах, но однажды утром моя горемычная страна нежданно-негаданно сама меня нашла. Я, помнится, посетил недавно отреставрированный дом Данте, забрел в церквушку Сан-Мартино-дель-Весково, потом в переулок, где поэт, по легенде, впервые увидел Беатриче, и вдруг, на улочке Санта-Маргерита, мое внимание приковала одна витрина: луки, стрелы, резное весло, кувшин с геометрическим орнаментом и манекен, облаченный в плотно сидящую кушму[1] из дикого хлопка. Но самое главное – три или четыре фотографии: именно они разом вернули мне ощущение перуанской сельвы. Широкие реки, грузные деревья, хрупкие каноэ, шаткие хижины на сваях и грядки, а на них – мужчины и женщины, полуголые, разрисованные, пристально смотрящие на меня с глянцевых снимков.
Я, естественно, зашел внутрь. По спине бегали странные мурашки; я предчувствовал, что сейчас совершу глупость, из банального любопытства поставлю под угрозу свой тщательно выверенный и до сих пор безупречно выполнявшийся план – пару месяцев вчитываться в Данте и Макиавелли и всматриваться в ренессансную живопись в нерушимом одиночестве, – спровоцирую очередную незаметную катастрофу из тех, что время от времени ставят мою жизнь с ног на голову. Но, естественно, я зашел.
Галерея была крохотная. В единственное помещение с низким потолком, чтобы развесить все фотографии, поставили два стенда и каждый с обеих сторон заполонили снимками. Худенькая девушка в очках взглянула на меня из-за столика. Можно ли посмотреть выставку «I nativi della foresta amazzonica»[2]?
– Certo. Avanti, avanti[3].
Никаких предметов внутри галереи не выставлялось, только фотографии, по меньшей мере штук пятьдесят, почти все довольно крупные. И все без подписей, но кто-то, может, сам Габриеле Мальфатти, пояснял в тексте на пару страничек, что снимки – результат двухнедельного путешествия по амазонским землям департаментов Куско и Мадре-де-Дьос на востоке Перу. Фотограф задался целью «без демагогии и приукрашивания» передать повседневную жизнь племени, которое до недавних пор не имело контактов с цивилизацией и было рассеяно на большой территории группами в одну или две семьи. Лишь в наши дни оно начало собираться в местах, изображенных на снимках, но многие до сих пор живут в лесной глуши. Название племени значилось в испанском написании, без ошибок: мачигенга.
Фотографии в общем соответствовали намерению Мальфатти. Мачигенга на них метали гарпун с берега, подымали, прячась в зарослях, лук и целились в капибару или белобородого пекари, собирали маниок на крошечных огородиках вокруг недавно построенных деревень – возможно, первых в их истории,– врубались ударами мачете в опушку леса, собирали ветви пальм на кровлю для хижин. Женщины, усевшись кружком, плели циновки и корзины; другой кружок занимался головными уборами: вставлял яркие перья ар и прочих попугаев в деревянные обручи. Одни тщательно расписывали лица и тела краской из дерева ачиоте, иные разжигали костры, сушили кожи, заквашивали маниок для масато[4] в сосудах в форме каноэ. Фотографии красноречиво говорили о том, как их мало, этих людей, в окружающей необозримости неба, воды, растений, говорили об их хрупкой и скудной жизни, их изоляции, их архаичности, их беззащитности. И правда: без демагогии и приукрашивания.
То, что я сейчас расскажу, – не позднейшая моя выдумка и не обманка памяти. Я четко помню, как переходил от снимка к снимку с чувством, которое в определенный момент превратилось в тревогу. Что с тобой? Что в этих образах могло вызывать в тебе подобное угнетение?
Я почти сразу узнал поляны, где высятся Новый Свет и Новый Мир – не прошло и трех лет, как я там был, – а при виде последнего панорамного снимка во мне мгновенно ожило ощущение катастрофы, возникшее, когда мы виртуозно приземлились там на «цессне» Института лингвистики, стараясь не попасть в гущу ребятишек мачигенга. Мне даже показались знакомыми лица некоторых мужчин и женщин, с кем я беседовал при посредничестве мистера Снейла. И окончательно я уверился, когда увидел на одной фотографии – я помнил этот вздутый животик, эти живые глаза – мальчика, чей рот и нос были изъедены утой, кожной болезнью. Так же невинно и естественно, как в свое время нам, он показывал камере отверстие, через которое хорошо просматривались клыки, нёбо и миндалины, отчего он становился похож на таинственного зверя.
Фотография, которую я ожидал увидеть с первого шага по галерее, нашлась одной из последних. Сразу же становилось понятно, что все запечатленное на ней сообщество мужчин и женщин, сидевших в кругу на амазонский манер – поза похожа на восточную: ноги скрещены и поджаты, спина очень прямая – и омытых слабым светом перетекающих в ночь сумерек, сосредоточено и заворожено, будто под гипнозом. Они были абсолютно неподвижны. Все лица, как бы прочерчивая радиус, обратились в центральную точку, в сердцевину круга, образованного из них, из мачигенга, околдованных мужчиной, который стоял там, говорил и махал руками. Спина у меня похолодела. Я подумал: «Как Мальфатти умудрился добиться, как ему позволили…?» Наклонился, придвинул лицо к фотографии. Я смотрел на нее, обнюхивал, проникал в нее глазами и воображением, пока не заметил, что девушка встает из-за столика и обеспокоенно направляется ко мне.
Я постарался унять сердцебиение и спросил, продаются ли фотографии. Нет, она думает, что нет. Они принадлежат издательству «Риццоли». Оно, кажется, планирует сделать книгу. Я попросил связать меня с фотографом. К сожалению, это невозможно:
–Il signore Gabriele Malfatti è morto[5].
Умер. Да. От лихорадки. Подцепил какой-то вирус в тамошних джунглях, forse. Бедняга! Он ведь был модный фотограф, работал в «Вог», в «Уомо», в таких журналах, понимаете, снимал моделей, мебель, драгоценности, платья. Всю жизнь мечтал совершить что-то необычное, что-то более личное, вроде вот этого путешествия в Амазонию. А когда наконец поехал, и даже книжку его собирались издать, взял и умер! Что ж, теперь ей dispiache[6], но уже время pranzo[7] и нужно закрывать галерею.
Я поблагодарил. Прежде чем вновь выйти во Флоренцию, навстречу ее чудесам и ордам туристов, успел бросить последний взгляд на ту фотографию. Да. Никаких сомнений. Говоритель.
II
У Сауля Суратаса было темно-лиловое, цвета винного уксуса, родимое пятно, покрывавшее всю правую сторону лица, и рыжие нечесаные волосы, похожие на щетину швабры. Пятно не постеснялось залезть на ухо, на губы и на нос, извергалось на них, пухлое и жилистое. Самый безобразный парень в мире – и при этом приветливый и очень обаятельный. Я в жизни не встречал такого человека, как он; человека, который с первой же минуты производил бы впечатление полной открытости – без всякой двойной подкладки, – широкой души, кроткого нрава; человека, который в любых обстоятельствах выказывал бы одинаковую простоту и добросердечность. Мы познакомились, когда сдавали вступительные экзамены в университет, и довольно близко дружили (насколько можно дружить, скажем, с архангелом), особенно на первых двух курсах гуманитарного факультета. Начал он с того, что указал на свое пятно и со смехом сообщил мне:
– Меня все зовут Образинка, кум. Угадай – почему?
Мы в Сан-Маркосе тоже стали так его называть.
Он родился в Таларе, и каждый приятель был у него «кум». В любой его фразе проскальзывали просторечные, уличные словечки и выражения, отчего даже самые задушевные беседы начинали звучать шутливо. Вся загвоздка его жизни, говорил он, состояла в том, что папаша слишком обогатился на своей лавочке и в один прекрасный день решил переехать в Лиму. И как только они перебрались, значит, в столицу, старикан ударился в иудаизм. В Таларе, портовом городке под Пьюрой, он, насколько Сауль помнил, был не слишком-то религиозен. Пару раз заставал сына за Библией, но даже не пытался вбить Образинке в голову, что тот принадлежит к иному народу и к иной вере, чем остальные таларские мальчишки. Зато в Лиме началось. Вот незадача! Бес в ребро, понимаете ли. Точнее, Авраам с Моисеем в ребро. Етить! Нам, католикам, повезло. Католичество – просто два пальца оплевать, ничего сложного: ну, сходишь к мессе на полчаса раз в неделю, да в первую пятницу месяца причастишься, даже не заметишь. А вот ему всю субботу приходится просиживать штаны в синагоге, час за часом, и не раззеваешься, и надо еще притворяться, будто тебе интересно, что там бубнит раввин – хоть и не понятно ни шиша, – иначе разочаруешь папашу, а он все-таки уже старенький, да и человек каких поискать. Если бы Образинка ему признался, что уже давно перестал верить в Бога, а свою принадлежность к избранному народу, как бы помягче выразиться, в гробу видал, бедного дона Соломона точно хватил бы удар.
С доном Соломоном я тоже вскоре познакомился. Он пригласил меня на воскресный обед. Их дом стоял в Бренье, за школой Ла Салье, на унылой улице, перпендикулярной проспекту Арика. Глубокие комнаты были забиты старой мебелью и полнились возгласами говорящего попугайчика, обладателя кафкианских имени и фамилии, который непрестанно повторял прозвище Сауля: «Образинка! Образинка!» Отец с сыном жили одни; еще имелась служанка, которая приехала с ними из Талары и не только готовила им, но и помогала во вновь открытом доном Соломоном продуктовом магазинчике. «Вон тот, видишь, где на решетке шестиконечная звезда, кум. Называется „Звезда“ – в честь звезды Давида, понял, да?»
Меня поразило, какой любовью и каким вниманием Образинка окружал своего отца, согбенного небритого старца, волочившего изуродованные подагрой ноги в туфлях, похожих на римские котурны. По-испански тот говорил с сильным русским или польским акцентом, хотя, как рассказал мне, вот уже больше двадцати лет жил в Перу. Вид у него был плутоватый и дружелюбный: «Я ведь в молодости хотел стать цирковым акробатом, а жизнь довела до прилавка. Что вы скажете за такое разочарование?» Сауль его единственный сын? Да, единственный.
А мама Сауля? Умерла через два года после переезда в Лиму. Черт, какая жалость, судя по фотографии, она была совсем молодая, да, Сауль? Да, совсем молоденькая. С одной стороны, Образинку, конечно, безумно печалила ее кончина. Но с другой, кто знает, может, для нее так лучше. Потому что в Лиме она очень страдала. Он сделал мне знак, чтобы я придвинулся поближе и, понизив голос (излишняя предосторожность: дона Соломона мы оставили крепко спящим в кресле-качалке в столовой, а сами ушли разговаривать в комнату Сауля), сказал:
– Мама была креолка из Талары. Старик сошелся с ней почти сразу, как приехал туда беженцем. Они вроде просто так жили, пока я не родился. Только потом поженились. Ты хоть представляешь, что значит еврею жениться на христианке? На гойке, как мы это называем. Нет, не представляешь.
В Таларе это не имело никакого значения, поскольку на весь город там было две еврейские семьи, и обе потихоньку растворялись в местном обществе. Но после переезда в Лиму у мамы Сауля тут же начались проблемы. Она очень тосковала по родному городку, по теплу, безоблачному небу, яркому солнцу круглый год, по родственникам и друзьям. Да и лимская еврейская община ее не приняла – даром что она окуналась в ритуальную ванну и прошла у раввина целый курс по всем правилам обращения. На самом деле – Сауль хитро подмигнул мне – местные воротили от нее нос не столько как от гойки, сколько как от таларской креолочки, женщины простой, необразованной, едва грамотной. Потому что лимские евреи, они же обуржуазились, кум.
Он говорил без всякой злобы, без всякой драматичности, спокойно принимая то, что, по-видимому, не могло произойти иначе. «Мы с мамулей были не разлей вода. Она тоже в синагоге помирала со скуки, и мы тайком от дона Соломона убивали там по субботам время, незаметно играя в камень-ножницы-бумага. На расстоянии. Она садилась на первом ряду галереи, а я сидел внизу, с мужчинами. Выкидывали одновременно. Такой смех на нас, бывало, нападал, что набожные евреи до чертиков пугались». А потом ее за несколько недель испепелил рак. И у дона Соломона весь мир рухнул.
– Представший тебе дряхлый старичок, который сейчас кемарит в столовой, был пару лет назад крепким мужчиной, полным сил и жизнелюбия. Смерть мамули его напрочь подкосила.
Сауль поступил в Сан-Маркос, на юридическое, в угоду дону Соломону. Будь его, Сауля, воля, он бы лучше помогал со «Звездой», которая для отца оборачивалась сплошной головной болью и требовала куда больше усилий, чем он, в его-то годы, заслуживал. Но дон Соломон стоял насмерть. Нога Сауля никогда не ступит за прилавок. Сауль не сделается торговцем, как отец.
– Да почему же, папочка? Боитесь, я вам своей рожей клиентов распугаю? – говорил он мне с хохотом. – Дон Соломон, видишь ли, подкопил-таки грошей и теперь желает, чтобы семья прославилась. Спит и слышит, как фамилия Суратас звучит в дипломатических кругах или в палате депутатов. Да ни в жисть!
Сауля вовсе не привлекала перспектива прославления доброго имени своего рода при помощи какой-нибудь либеральной профессии. Чем же он хотел заниматься в жизни? Он явно пока не знал. Но потихоньку узнавал, как раз в те месяцы и годы, на которые пришлась наша дружба, в пятидесятые, пока Перу переходило – а Образинка, и я, и все наше поколение тем временем взрослели – от лживого спокойствия диктатуры генерала Одрии к неопределенности и новшествам демократического режима, вновь установившегося в 1956-м, когда мы с Саулем были на третьем курсе.
К тому моменту он явно понял, чем хочет заниматься в жизни. Не то чтобы его как громом поразило, да и непоколебимая уверенность пришла позже, но так или иначе странный механизм был запущен и шажок за шажком, подталкивая то там, то сям, прокладывал лабиринт, из которого Образинке не суждено будет выбраться. В 1956 году он наряду с правом уже изучал этнологию и несколько раз успел побывать в сельве. Чувствовал ли он тогда, как его обвораживают лесные люди, нетоптаная природа, крошечные первобытные культуры, разбросанные по лесистым холмам у подножья гор и амазонской равнине? Горел ли происходившим из самых глубин его личности огнем солидарности с этими нашими согражданами, которые с незапамятных времен жили, гонимые, затравленные, среди широких медленных рек, носили набедренные повязки, делали себе татуировки, поклонялись духам дерева, змеи, облака, молнии? Да, все это уже началось. И я понял это после случая в бильярдной, два или три года спустя после нашего знакомства.
Иногда мы между занятиями ходили на улицу Асангаро сыграть партию-другую в захудалой бильярдной и по совместительству распивочной. Когда я шел с Саулем по городу, то начинал понимать, как ему непросто живется из-за людской наглости и низости. Прохожие оборачивались на него, останавливались как вкопанные, рассматривали, вылупив глаза, не скрывая удивления или отвращения при виде его лица, а многие, особенно дети, еще и выкрикивали всякие оскорбления. Он, впрочем, как будто не обижался и всегда отвечал на выпады какой-нибудь шуткой. Инцидент в бильярдной спровоцировал не он, а я – во мне-то ничего от архангела нет.
За стойкой сидел пьяница. Едва завидев нас, он сполз со своего места и подошел к Саулю, пошатываясь и уперев руки в боки:
– Едрить вашу, вот это чудище! Ты из какого зоопарка сбежал?
– Из нашего единственного, в Барранко, из какого же еще? – ответил Образинка. – Поспешишь – успеешь, моя клетка, поди, еще открыта.
И сделал шаг вглубь бильярдной. Но пьяница вытянул руки ему навстречу, скрестив пальцы, как ребенок, которого отругали.
– Никуда ты не пойдешь, урод, – сказал он, неожиданно разъярившись. – С такой рожей вообще дома надо сидеть, не пугать людей.
– Так другой-то у меня нет, – улыбнулся ему Сауль. – Отойди, не мешай.
Я к этому моменту уже потерял терпение. Схватил пьяницу за грудки и начал его трясти. Мы едва не сцепились, народ всполошился, все сбились в кучу, и в конце концов пришлось нам с Образинкой уйти, не сыграв партию.
На следующий день я получил от него подарок с запиской. Это был вырезанный из белой кости ромбик с геометрическими фигурами кирпично-охряного оттенка. Фигуры образовывали лабиринты из черточек разной длины, разделенных равными отрезками пустоты; маленькие как бы прятались в больших. Записка, веселая и загадочная, была примерно такого содержания:
Кум,
будем надеяться, волшебная косточка усмирит твой нрав и ты перестанешь давать зуботычины несчастным алкоголикам. Это кость тапира, а рисунок – не бессмыслица, как может показаться, не примитивные палочки, а символическая надпись. Моренанчиите, владыка грома, надиктовал ее ягуару, а ягуар – моему другу-колдуну из лесов в верховьях реки Пича. Если ты думаешь, что символы изображают реку с двумя водоворотами или двух свернувшихся и прикорнувших удавов, возможно, ты прав. Но в первую очередь они означают порядок, который царит в мире. Тот, кто позволяет гневу овладеть собой, искривляет эти линии, и они, искривленные, больше не могут поддерживать землю. Ты же не хочешь, чтобы по твоей вине жизнь исчезла и мы вернулись в первоначальный хаос, из которого нас своим дуновением извлекли Тасуринчи, бог добра, и Киентибакори, бог зла, правда, кум? Так что больше не злись, особенно из-за меня. Но все равно спасибо.
Пока!
Сауль
Я попросил его поподробнее рассказать про гром, про ягуара, про искривленные линии, про Тасуринчи и Киентибакори, и он целый вечер в Бренье развлекал меня описанием верований и обычаев племени, рассеянного по лесам в департаментах Куско и Мадре-де-Дьос.
Я лежал на его кровати, он сидел на сундуке, а на плече у него устроился попугайчик, покусывал его за рыжие вихры и то и дело визгливо и требовательно выкрикивал: «Образинка!» «Тише, Грегор Замза», – успокаивал его Сауль.
Рисунки на их утвари, на их кушмах, татуировки на лицах и телах – не случайны и служат не для украшения, кум. Это шифрованная письменность, она содержит тайное имя людей и священные формулы, чтобы уберечь предметы от разрушения и порчи, которые через эти самые предметы могут перекинуться на их хозяев. Рисунки диктует шумное бородатое божество, Моренанчиите, владыка грома: с вершины холма в разгар бури он сообщает нечто ягуару. Тот в свою очередь передает послание знахарю или шаману во время «дурмана» от аяуаски, галлюциногенной лианы, отвар из которой пьется на всех традиционных церемониях. Колдун из верховьев реки Пича – «точнее, мудрец – колдуном я его называю, чтоб ты лучше понял» – поведал Саулю ту философию, что позволила племени дожить до наших дней. Самое главное для них – спокойствие. Нельзя тонуть – ни в стакане воды, ни во время наводнения. Нужно сдерживать всякий страстный порыв, потому что между человеческим духом и духами природы существует роковое соответствие, и любой резкий всплеск у человека ведет к катастрофе в окружающей жизни.
– Если какой-нибудь тип съедет с катушек, то может выйти из берегов река, а из-за убийства в деревню может ударить молния. Не исключено, что аварию экспресса на проспекте Арекипа сегодня утром устроил ты, врезав вчерашнему забулдыге. Тебя совесть не угрызает?
Меня удивляло, как много он знает о племени. И еще сильнее удивляло, какую симпатию вызывает в нем это знание. Он говорил об индейцах, об их обычаях и мифах, их среде обитания и богах с тем же почтением и восхищением, что я – о Сартре, Мальро и Фолкнере, которыми зачитывался в том году. Даже про своего любимого Кафку он никогда не упоминал с таким волнением.
Видимо, тогда я и заподозрил, что Сауль не станет юристом, а его интерес к амазонским индейцам не только этнологический. Не профессиональный, не «технический», а гораздо более глубокий, хоть и трудно поддающийся определению. В этом интересе было больше эмоций, чем рассудка, больше деятельной любви, чем интеллектуального любопытства или жажды приключений, которая, казалось, определяла призвание стольких однокашников Сауля с кафедры этнологии. Мы, его коллеги и друзья, часто строили догадки о его отношении к новой профессии, о столь явной увлеченности Амазонией, во дворике гуманитарного факультета Сан-Маркоса.
Знал ли дон Соломон, что сын теперь изучает этнологию, или по-прежнему думал, что тот корпит над законами? Образинка все еще числился на юридическом, но на деле полностью забросил учебу. За исключением Кафки, особенно «Превращения», которое он бесконечно перечитывал и почти выучил наизусть, вся его библиотека теперь состояла из трудов по антропологии. Я помню, как его поразило, что о племенах написано так мало, и возмущало, что даже эту скудную библиографию, рассеянную по оттискам и журналам, очень непросто достать: далеко не всегда она доходила до Сан-Маркоса или Национальной библиотеки.
Все началось, рассказал он мне как-то, с поездки в Кильябамбу на День независимости. Его пригласил дядя, двоюродный брат матери, мелкий землевладелец, который переехал в тамошние места из Пьюры и занялся древесиной. Он уходил глубоко в чащу в поисках красного и розового дерева, и на него работали проводники и дровосеки из коренных народов. Образинка здорово сдружился с некоторыми из них – большинство жило на довольно западный манер, – они брали его в походы и селили вместе с собой в лагерях, разбивавшихся по всему обширному региону верховий рек Урубамба и Мадре-де-Дьос с притоками. Он целый вечер в невероятном волнении рассказывал мне, как проходил на плоту через теснину Майнике, где Урубамба, зажатая между двумя контрфорсами гор, превращалась в лабиринт порогов и водоворотов.
– Некоторые носильщики так боятся, что приходится их привязывать к плотам, как коров, иначе не суются в теснину. Ты и представить себе не можешь, кум!
Испанец-миссионер из доминиканской миссии в Кильябамбе показал ему таинственные петроглифы в разных местах того края; Сауль пробовал обезьяну, черепаху, червей, а однажды вдрызг упился масато из маниока.
– Местные верят, что теснина Майнике дала начало миру. И я тебе клянусь, там в воздухе витает что-то священное, аж волосы дыбом встают. Ты себе не представляешь, кум! Охренеть можно.
Никто и не подозревал, какие последствия будут у этой поездки. Включая самого Сауля, я уверен.
На Рождество он снова отправился в Кильябамбу, а потом провел там все лето. Вернулся туда на июльские каникулы и в следующем декабре. Всякий раз, когда в Сан-Маркосе начиналась забастовка, даже совсем недолгая, он отчаливал в сельву на чем мог: на грузовиках, поездах, автобусах, попутках. Обратно являлся возбужденный, разговорчивый, глаза блестели от восторга перед открывшимися ему сокровищами. Все тамошнее страшно его интересовало и будоражило. Например, знакомство с легендарным Фиделем Перейрой. Сын белого уроженца Куско и женщины-мачигенга, Перейра являл собой нечто среднее между феодалом и индейским вождем. В последней трети XIX века горожанин из хорошей семьи углубился, скрываясь от правосудия, в сельву, а мачигенга его приютили. Там он женился на женщине из племени. Его отпрыск Фидель жил меж двух культур: с белыми вел себя как белый, с мачигенга как мачигенга. У него было несколько законных жен и бесчисленное множество наложниц, а также целое созвездие сыновей и дочерей, руками которых он контролировал все кофейные плантации и фермы между Кильябамбой и тесниной Майнике, где на него едва ли не задаром работали его соплеменники. Образинка, тем не менее, относился к нему довольно благосклонно:












