Прачечная синьоры Лучии
Прачечная синьоры Лучии

Полная версия

Прачечная синьоры Лучии

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Прачечная синьоры Лучии

Часть первая Утро


Глава 1 Простыни с помадой


Она вошла в семь тридцать утра.

Лучия узнала это по звуку. За сорок лет работы в прачечной она научилась слышать людей ещё до того, как они открывают дверь. Шаги на улице, пауза перед ступеньками, дыхание, когда спускаются вниз. Каждый приходит по-своему. Уверенные стучат каблуками быстро и громко. Виноватые замирают перед дверью, и Лучия успевает налить кофе, пока они решаются. Растерянные толкают дверь не с той стороны, дёргают, потом толкают снова.

Эта толкнула резко. Слишком резко. Ручка на старой двери всегда заедает, если дёргать, надо нажать чуть вниз и толкнуть плечом. Местные знают, привыкли за десятилетия. Туристы мучаются, чертыхаются, иногда уходят, так и не войдя. Эта не туристка, одета просто, без столичного лоска. Но и не местная. Местные в семь тридцать утра или ещё спят, или уже сидят на кухнях с первой чашкой кофе, смотрят в окна на просыпающийся переулок, слушают, как соседка наверху начинает ругаться с мужем, как где-то далеко заводится мотороллер. Местные не тащатся в прачечную с таким видом, будто за ними пожар.

Лучия не обернулась. Она стояла у дальней стойки, перебирала накладные за прошлую неделю. Бумаги пахли типографской краской и пылью, смешанной с вечным запахом порошка. Кофеварка шипела, выпуская пар. За окном, сквозь мутное стекло, пробивалось утреннее солнце, рисовало на каменном полу золотые полосы.

– Синьора.

Голос молодой, но сдавленный. Словно кто-то сжал горло изнутри. Слезы где-то рядом, близко, но пока держатся внутри, не выходят наружу.

Лучия обернулась медленно. Не потому что не хотела видеть. Просто за сорок лет поняла: спешка в такие моменты только пугает людей. Они приходят раздавленные, любое резкое движение может их добить.

Девушка стояла у порога, вцепившись в пакет так, будто он единственное, что удерживает ее на земле. Лет двадцати пяти, может, чуть больше. Короткие светлые волосы, растрёпанные, не причесанные после сна, торчат в разные стороны, как у ребёнка, который только что вскочил с подушки и побежал. Глаза красные, опухшие, но сухие. Странная сухость, бывает такая после долгих часов слез, когда уже просто кончилась вода в организме.

Одета просто: потертые джинсы, серая футболка с выцветшим рисунком, легкая ветровка нараспашку, хотя утром еще прохладно. Кеды старые, стоптанные на один бок. Видно, что выбежала в чем была, не думала, не выбирала.

В руках – большой целлофановый пакет. Прозрачный, хозяйственный, из тех, что продают на рынке за десять центов. Сквозь мутноватую плёнку угадывается содержимое: белая ткань, сложенная небрежно, кое-как, комом.

– Синьора, мне нужно постирать.

Голос дрогнул на последнем слове, будто само это слово – постирать – было неправильным, не тем, что она хотела сказать. Но других слов не находилось.

Лучия кивнула на стойку. Широкую, деревянную, потемневшую от времени и воды. За десятилетия на ней вытерлись целые ложбинки там, где тысячи людей клали своё белье, свои пакеты, свои надежды.

– Клади сюда.

Девушка подошла. Три шага, но она сделала их как сто. Ноги не слушались. Поставила пакет на стойку. Руки дрожали мелкой противной дрожью, которую невозможно унять, как ни старайся. Она расстегнула застёжку, вытащила содержимое.

Простыни.

Двуспальные, хорошего хлопка, дорогие. Это видно сразу: по плотности ткани, по ровным швам, по кружевной кайме, которая обрамляет края. Белые, ослепительно белые, даже после сна. На одной – посередине, там, где обычно лежит подушка или голова спящего человека – яркое пятно.

Помада.

Красная. Не оранжевая, не розовая, не коралловая. Красная. Яркая, как пожарная машина, как сигнал светофора, как кровь. Чёткий отпечаток женских губ, чуть смазанный с одного края, будто голову повернули во сне или в спешке, когда утром вскакивали и убегали.

Лучия посмотрела на пятно. Долго. Потом перевела взгляд на девушку.

Та стояла, вцепившись в край стойки. Костяшки пальцев побелели до прозрачности. Ногти коротко острижены, без маникюра, обкусаны кое-где до мяса.

– Это мои простыни, – сказала девушка.

Голос сел окончательно. Пришлось откашляться, прочистить горло, но звук все равно выходил хриплым, чужим.

– Наши. Мои и его. Мы поженились полгода назад.

Лучия молчала. Молчание было ее главным инструментом. Словами можно ранить, можно обмануть, можно запутать. Молчание даёт человеку место. Место, куда можно вывалить все, что накопилось.

– Я купила их за месяц до свадьбы. Сама выбирала. Ездила в тот магазин на виа дель Корсо, знаете? Там, где белье из Португалии. Самая дорогая ткань, какая была. Я откладывала с зарплаты три месяца. Хотела, чтобы всё было красиво. Чтобы помнить всю жизнь. Глупо, да?

Она замолчала, будто ожидала ответа. Лучия не ответила.

– Вчера он пришел поздно. Сказал, работа. У них там аврал, отчётность квартальная, все дела. Я не спрашивала. Я никогда не спрашиваю. Жена должна доверять, да? Мама всегда говорила: доверие – основа брака. Я доверяла.

Губы сжались в тонкую линию, побелели так же, как костяшки.

– Утром он ушёл рано. Я ещё спала, слышала сквозь сон, как он целует меня в щеку, что-то шепчет. Кофе оставил на тумбочке, как всегда. Заботливый. Идеальный. А когда я встала и пошла заправлять постель, увидела это.

Она ткнула пальцем в пятно. Палец дрожал так сильно, что попасть в пятно удалось не с первого раза.

– Я хочу их сжечь.

Лучия перевела взгляд с простыни на девушку. Долгий, тяжёлый взгляд, от которого люди обычно начинают ёрзать.

– Зачем тогда принесла?

Девушка моргнула. Растерянно, как ребёнок, которому задали задачку, которую он не понимает.

– Что?

– Если хочешь сжечь, жги. Спички есть у всех. Зачем несешь мне?

Девушка открыла рот, закрыла. Потом выдохнула так, будто из неё вышел весь воздух разом.

– Я не знаю.

Лучия кивнула. Такой ответ она слышала уже тысячи раз. Тысячи людей стояли у этой стойки, сжимали в руках грязное белье и не знали, зачем они здесь. Они знали только одно: не могут оставаться с этим одни. Не могут сидеть в пустой квартире, смотреть на эти пятна, на эти вещи, на эти напоминания, и не сойти с ума.

– Садись, – сказала Лучия и кивнула на стул у стены.

Стул был старый, деревянный, с продавленным сиденьем. На нем сидели тысячи людей. Ждали. Плакали. Молчали. Иногда засыпали от усталости, и Лучия укрывала их старым пледом, который держала специально для таких случаев.

Девушка села. Лучия взяла простыни, развернула их полностью. Пятно оказалось больше, чем казалось сквозь пакет. Сантиметров десять в диаметре, с чётким контуром губ в центре и разводами по краям, будто помаду пытались стереть, но только размазали.

Лучия поднесла ткань к лицу, понюхала.

– Французская, – сказала она. – Дорогая помада. Стойкая. Просто так не отстирается.

Девушка всхлипнула. Звук вырвался неожиданно, будто не она это сделала.

– Я знаю.

Лучия отложила простыни в сторону. Подошла к плите, где на медленном огне томилась турка. Кофе там уже закипал третий раз за утро, поднимался шапкой золотистой пенки, которую Лучия вовремя сбивала. Она налила тёмную густую жидкость в чистую керамическую чашку. Чашка была старая, в мелких трещинках по глазури, но Лучия любила именно такие – они не обжигали руки, отдавали тепло медленно, как живые.

Поставила перед девушкой.

– Пей.

– Я не хочу.

– Пей. Трястись перестанешь.

Девушка послушно взяла чашку. Руки действительно тряслись, кофе плескался через край, капал на стойку, на ее джинсы. Она сделала глоток, обожглась, но не почувствовала. Потом ещё. Кофе был крепкий, горький, такой, какой варят на юге – сахар отдельно, каждый добавляет сам.

Лучия села напротив. Не за стойку, где принимала белье и деньги, а на второй такой же старый стул, который стоял у стены для редких посетителей, с которыми нужно было говорить долго. Она редко так делала. Только когда видела: человек действительно на грани. Когда внутри у него такая грязь, которую водой не отстирать.

За стеклянной дверью прачечной уже началась обычная утренняя жизнь переулка. Проехал мотороллер, громко, с треском, чихнул выхлопной трубой. Прошла женщина с сумками, тяжёлыми, судя по тому, как она наклонялась вбок. Где-то закричал ребёнок – то ли проснулся, то ли упал. Соседка сверху открыла ставни с громким скрипом, который Лучия слышала каждое утро сорок лет и уже не замечала.

– Как зовут? – спросила Лучия.

– Валентина.

Голос звучал уже чуть ровнее. Кофе начинал делать своё дело.

– Сколько лет, Валентина?

– Двадцать шесть.

– Работаешь?

– Врач. Педиатр. В детской больнице на Янико, знаете? Там, где старый парк.

Лучия чуть приподняла бровь. Врач. Привыкла спасать, лечить, решать. А тут случай, где ее наука бессильна. Тут нет таблеток, нет анализов, нет диагноза. Только красное пятно на белой простыне.

– Он первый?

Валентина подняла глаза. Красные, опухшие, но уже чуть более осмысленные.

– Что?

– Мужчина первый? Или были другие?

Валентина помотала головой. Волосы метнулись из стороны в сторону.

– Первый. Я поздно вышла замуж. Училась, потом ординатура, потом работа в больнице. Некогда было знакомиться, гулять, выбирать. Думала, встретила того самого. Настоящего. Навсегда.

– Любишь?

Тишина повисла в воздухе густая, как утренний туман над Тибром. Валентина смотрела в чашку, в темную поверхность кофе, где плавали крохотные пузырьки пенки.

– Не знаю, – сказала она наконец. Голос был тихий, почти шёпот. – Думала, что да. А теперь… не знаю. Я не понимаю, кто он. Я не понимаю, кто я. Я не понимаю, что мне делать с этой простыней.

Лучия кивнула. Встала.

Подошла к стойке, взяла простыни. Развернула, посмотрела на пятно в последний раз, будто запоминая. Потом открыла крышку большой стиральной машины – той, что стояла у дальней стены, самой старой, но самой надёжной. Загрузила белье. Насыпала порошок из большой картонной коробки без этикетки. Добавила пятновыводитель, которым пользовалась только для сложных случаев, чуть больше обычного. Закрыла тяжелую крышку. Включила.

Машина загудела низко, басовито, потом зашумела вода, заструилась по шлангам, наполняя барабан. Через минуту оттуда донеслось глухое шлёпанье – белье начало свой путь.

Лучия вернулась на стул.

– Теперь полтора часа, – сказала она. – Посидишь или уйдёшь?

Валентина смотрела на машину, как на живое существо. Как на врача, который сейчас начнёт лечить.

– Посижу.

Они сидели молча. В прачечной было слышно только гул машин, шипение пара из старого утюга, который Лучия забыла выключить, далёкие голоса с улицы. Где-то дети уже играли в мяч – глухие удары о стену. Где-то ругались торговки на рынке – их голоса взлетали и падали, как чайки над морем. Жизнь шла своим чередом. Простыни с красной помадой кружились в мыльной воде, стирались, отдавали свою грязь порошку.

Через полчаса Валентина заговорила сама.

Голос ее звучал ровнее, но в нем появилась другая нота – горькая, взрослая, та, что приходит после потери иллюзий.

– Моя мама ушла от отца, когда мне было пять. Я плохо помню то время, но одну вещь помню отчётливо: она нашла у него в кармане чужую серёжку. Обычную серёжку, дешёвую, бижутерию. Просто собрала вещи, взяла меня и ушла. В одну ночь. Без разговоров, без объяснений, без попыток понять.

Она отпила кофе, уже холодный, но не заметила.

– Я росла без него. Он приходил по воскресеньям, водил в парк, покупал мороженое, но это было не то. Он был чужим человеком, который раз в неделю становился чуть менее чужим. Я всегда думала: как она могла? Из-за какой-то дурацкой сережки, которая могла попасть к нему в картин тысячей способов? Может, на работе положили, может, сам нашёл, может, ещё что? Может, это была ошибка? Может, надо было поговорить, разобраться, не ломать семью?

Она замолчала. В прачечной было слышно, как гудит машина, как где-то капает вода из плохо закрытого крана.

– А теперь я смотрю на эту простыню и понимаю. Это не из-за сережки. Это из-за того, что после этой серёжки уже невозможно спать на одной простыне. Понимаете? Ты смотришь на неё и видишь только это. Каждую ночь. Каждое утро. Она въедается в тебя сильнее, чем в ткань. Ты уже не видишь человека рядом. Ты видишь только пятно.

Лучия молчала. Валентина говорила дальше, и слова вырывались из неё потоком, который уже нельзя было остановить.

– Я хочу его убить. Я хочу найти эту женщину и вырвать ей волосы. Я хочу убить себя за то, что была такой дурой, такой наивной, такой слепой. Я хочу, чтобы этого утра никогда не было. Я хочу, чтобы я проспала до полудня и он бы вернулся, и все было бы как раньше. Я хочу, чтобы простыни сгорели, чтобы их не существовало, чтобы я никогда их не покупала. Я хочу…

– Хватит, – сказала Лучия.

Голос был негромкий, но он разрезал поток слов, как нож разрезает переспелый помидор.

Валентина замолчала. Смотрела на Лучию широко открытыми глазами.

– Хотеть можно много, – сказала Лучия. – Вода все равно будет течь. Машина будет стирать. Солнце встанет и сядет. А ты будешь сидеть здесь и хотеть. И что?

Валентина смотрела на нее. Ждала ответа. Лучия не торопилась.

– Хотеть – это не делать. Хотеть – это прятаться от того, что уже случилось. Ты сидишь здесь, хочешь, чтобы этого не было. А оно уже есть. И никуда не денется.

Валентина молчала.

– Что мне делать? – спросила она наконец. Голос был тихий, почти детский.

Лучия встала, подошла к машине. Посмотрела на таймер. Осталось двадцать минут.

– Заберешь простыни, – сказала она. – Они будут чистые. Пятна не будет.

– И что? – Валентина тоже встала, подошла ближе. – Я приду домой, постелю их, лягу спать, и что? Я буду знать. Я всегда буду знать. Каждую ночь, закрывая глаза, я буду видеть эту красную помаду на белой ткани. Даже если ее там нет.

Лучия повернулась к ней. Встала так близко, что Валентина почувствовала запах порошка, смешанный с запахом кофе и ещё чем-то неуловимым, старым, домашним, безопасным.

– Ты думаешь, я отстирываю только пятна?

Валентина замерла.

– Ты думаешь, за сорок лет ко мне приходили только с грязным бельём?

Лучия сделала шаг назад, обвела рукой прачечную.

– Посмотри вокруг. Каждый, кто входил в эту дверь, приносил не просто одежду. Они приносили себя. Свою боль. Свой стыд. Свою грязь, которую не видно глазами. Я стирала простыни после мёртвых. Я стирала рубашки убийц. Я стирала платья женщин, которых били мужья. Я стирала детские вещи детей, которых больше нет.

Она помолчала.

– Пятно на простыне – это не измена. Пятно на простыне – это просто краска. Измена – это то, что у тебя в голове. То, что ты сама себе придумала или дорисовала. Ты пришла сюда не стирать простыню. Ты пришла стирать себя.

Валентина стояла, вцепившись в край стойки, как утром, когда только вошла. Но теперь пальцы не дрожали.

– Я постираю простыню. Она станет чистая. Белая. Как снег на вершинах, которые видно из Рима в ясный день. Ты заберешь ее. А дальше у тебя два выхода.

Она сделала паузу. Машина загудела громче, переходя в режим отжима.

– Первый: ты будешь видеть на ней эту помаду каждую ночь до конца жизни. Ты будешь спать с призраком, которого сама создала. Ты будешь ненавидеть его, себя, ту женщину, которой даже не знаешь. И простыня будет чистой, а ты – нет.

Валентина сглотнула.

– Второй: ты перестанешь смотреть на простыню и посмотришь на него.

– На него? – Валентина почти закричала, но голос сорвался на хрип. – Вы предлагаете мне простить? После такого?

– Я ничего не предлагаю, – голос Лучии оставался ровным, спокойным, как вода в старом фонтане. – Я говорю: ты не знаешь, что случилось. Ты знаешь только пятно.

Валентина открыла рот, чтобы возразить, и замерла.

– Откуда ты знаешь, что это была измена? – спросила Лучия.

Валентина смотрела на нее, не понимая.

– Это… это помада. На нашей постели. На простыне, где мы спим. Что ещё это может быть?

– Много чего, – сказала Лучия. – Может, у него на работе был корпоратив, и какая-то пьяная дура просто поцеловала его в щеку, а он даже не заметил. Может, это сестра, может, мать, может, подруга, которая пришла утром, пока ты спала. Может, это вообще не женщина. Сейчас мужчины тоже пользуются помадой, знаешь?

Валентина моргнула.

– Ты не знаешь, чья это помада, – продолжала Лучия. – Ты не знаешь, как она там оказалась. Ты не знаешь, пил ли он, был ли пьян, спал ли вообще. Ты не знаешь, может, это она его раздела, пока он был без сознания. Ты не знаешь, может, он отбивался и у него просто не хватило сил. Ты не знаешь ничего, кроме красного пятна на белой ткани.

Валентина медленно, словно во сне, опустилась на стул. Ноги перестали держать.

– Я… я не подумала.

– Ты хотела сжечь простыни. Ты хотела убить его. Ты хотела убить себя. А ты не спросила.

Тишина повисла в прачечной тяжелая, влажная, как воздух перед грозой. Только машина гудела, отжимая воду, и где-то на улице все так же играли дети.

Машина пискнула. Один раз. Коротко. Цикл закончился.

Лучия открыла дверцу. Пар вырвался наружу, пахнущий порошком и горячей водой. Она достала простыни. Мокрые, тяжёлые, они свисали до самого пола, вода стекала с них на каменные плитки, собиралась в лужицу.

Лучия развернула ту самую простыню. Ту, на которой утром было красное пятно. Развернула полностью, поднесла к свету, падающему из окна.

Чисто.

Ни следа. Белая, как в день покупки. Белая, как первый снег, которого в Риме почти не бывает. Белая, как халат Валентины в больнице, где она спасает чужих детей.

Лучия положила простыни в центрифугу – отдельную машину, старую, ещё ее мужа, которая выжимала белье почти досуха за десять минут. Включила. Центрифуга завыла, завращалась, разгоняя воду сквозь отверстия в барабане.

Через десять минут Лучия достала простыни. Почти сухие, только чуть влажные на ощупь.

– Пойдём, – сказала она и толкнула дверь во двор.

Валентина вышла за ней.

Двор был маленький, но светлый. Каменные стены, увитые плющом, который рос здесь, наверное, ещё до войны. Булыжники под ногами, стёртые до блеска сотнями ног и десятилетиями дождей. В углу – старый каменный колодец, давно уже не работающий, но Лучия держала в нем горшки с цветами. Герань, петунии, ещё какие-то яркие пятна, названий которых она не знала.

Верёвки тянулись через весь двор от стены к стене, от старого колодца к железному столбу, вбитому в землю ещё мужем Лучии сорок лет назад. На некоторых уже сушилось белье: чьи-то полосатые полотенца, яркие, как флаги; детские распашонки, смешные, маленькие; мужская белая рубашка, которая полоскалась на ветру, будто танцевала.

Солнце уже поднялось высоко, но ещё не пекло, только грело мягко, по-утреннему. Оно заливало весь двор золотистым светом, в котором плавали пылинки.

Лучия взяла одну простыню, встряхнула ее одним движением – и та взлетела, расправилась, будто живая, нашла своё место на верёвке, легла ровно, без единой складки. Потом вторую.

– Смотри, – сказала она.

Валентина смотрела.

Солнце било сквозь белую ткань. Простыни светились, как огромные экраны. Они были такими чистыми, такими белыми, что казались не настоящими. Ветер надувал их, и они вздыхали, хлопали, жили своей отдельной жизнью.

– Чистое белье – это новый день, – сказала Лучия.

Она стояла рядом с Валентиной, обе смотрели на простыни, танцующие на ветру.

– Ты смотришь на них и не видишь, что было час назад. Ты видишь только белое. Только чистое. Только то, что есть сейчас. Вода забрала грязь. Солнце забрало влагу. Ветер даёт им жизнь. Твой выбор – ложиться на них с ним или одной.

Валентина стояла и смотрела. Долго. Очень долго. Ветер трепал ее светлые волосы, солнце слепило глаза, но она не отворачивалась.

– Вы правда думаете, что я должна поговорить с ним?

Лучия пожала плечами. Жест был простой, земной, лишенный всякой пафосности.

– Я ничего не думаю. Я стираю. Я не знаю твоего мужчину. Я не знаю, что у него в голове. Я не знаю, любит он тебя или нет. Я знаю только одно: пока ты не спросишь, ты будешь спрашивать себя всю жизнь.

Она повернулась и пошла обратно в прачечную. На пороге остановилась, не оборачиваясь.

– Придёшь за простынями вечером. К шести. Они высохнут.

И скрылась за дверью.

Валентина осталась во дворе одна.

Стояла долго. Смотрела, как ветер играет с простынями. Смотрела, как на одной из них солнечный свет складывается в причудливый узор. Смотрела, как где-то высоко, над крышами, кружат ласточки.

Потом достала телефон из кармана ветровки. Экран загорелся. Пальцы нашли нужный номер. Замерли на секунду. Потом нажали вызов.

Гудок. Второй. Третий.

– Алло.

Голос на том конце был сонный, удивленный.

– Это я, – сказала Валентина. – Нам надо поговорить.

Голос ее не дрожал.

В прачечной Лучия стояла у окна и смотрела во двор. Видела, как Валентина говорит по телефону, прикрыв глаза от солнца рукой. Видела, как та улыбнулась – первый раз за утро – чему-то, что услышала. Видела, как убрала телефон в карман и пошла к выходу из двора, на секунду обернулась, посмотрела на простыни, помахала им рукой – непонятно кому, то ли простыням, то ли Лучии за стеклом.

Лучия не помахала в ответ. Она просто отвернулась и налила себе новый кофе.

Было восемь сорок пять утра. Впереди целый день. Впереди новые люди. Новые пятна. Новые истории, которые надо будет отстирать.

Она села на свой стул, сделала глоток. Кофе был горячий, крепкий, горький. Такой, как она любила.

За стеклом мелькнула тень. Кто-то спускался по ступенькам.

Лучия поставила чашку, поправила фартук и повернулась к двери.


Глава 2 Рубашка для вечности


Утро в Трастевере пахнет хлебом.


Этот запах приходит от пекарни на углу, где синьор Альберто печёт свой хлеб с четырёх утра. Тёплый, густой, сдобный запах пшеницы и дрожжей плывёт по узким переулкам, забирается в открытые окна, смешивается с запахом кофе, который варят на всех кухнях сразу. К семи утра к нему добавляется запах рыбы – торговцы уже разложили товар на рынке, и свежий морской бриз, который никогда не добирается до этих улочек, живёт здесь в виде блестящих тунцов и серебристых сардин на мраморных прилавках.

Лучия любит это время.

Она уже выпила две чашки кофе, перебрала вчерашние накладные, разложила заказы по полкам. Первая посетительница ушла полчаса назад, забрав свои простыни, которые теперь сушились во дворе, белые и лёгкие, как обещание нового дня. Солнце поднялось выше, перевалило через крыши, и теперь двор был залит золотом.

Второй посетитель пришёл без четверти девять.

Лучия услышала его задолго до того, как он спустился по ступенькам. Сначала – пауза наверху. Человек стоял, смотрел на вывеску, решался. Потом – шаг. Медленный, осторожный, с паузой перед следующим. Старые люди так ходят – каждый шаг требует усилия, каждая ступенька – проверка.

Она подошла к двери и открыла сама, не дожидаясь, пока он начнёт дёргать ручку.

Старик стоял на пороге, щурясь от солнца. Лет восемьдесят пять, а может, и все девяносто. Маленький, сухой, согнутый годами так сильно, что смотреть приходилось не в глаза ему, а куда-то в район груди. Седые волосы, жидкие, зачёсанные набок, открывали розовую кожу головы с коричневыми пятнами. Глаза – выцветшие, голубые, с желтизной вокруг зрачков, но живые, очень живые, с хитринкой.

На страницу:
1 из 3