
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
— Верю, — сказала мама.
Но сказала это чуть позже, чем нужно было, если бы верила без сомнений.
И добавила:
— Надо переодеться. Помоги.
ПЕРЕОДЕВАНИЕ
Это была обычная процедура.
Вера помогала маме переодеться — не каждый день, но часто, когда у той болела спина или плохо слушались руки, — и обе давно привыкли к этому, обе давно не разговаривали, потому что говорить было не о чем, потому что это была работа, а работу делают молча.
Сегодня молчание было другим.
Наполненным.
Вера подошла — встала сзади, начала расстёгивать пуговицы на ночной рубашке. Пуговицы были мелкие, старые, несколько заменены на другие — не такие, как оригинальные, чуть крупнее, разных оттенков белого. Вера расстёгивала аккуратно, не торопясь.
Мама стояла прямо.
Даже сейчас — прямо, с поднятой головой, с той осанкой, которая у неё оставалась вопреки всему, вопреки возрасту и болям и утренней растерянности, — стояла как стоят люди, которые помнят, что такое достоинство, даже когда не остаётся почти ничего, за чем это достоинство можно сохранить.
Вера сняла рубашку.
И увидела.
Нет — почувствовала сначала. Ещё до того, как увидела: под пальцами — что-то, когда она убирала рубашку с плеч — что-то тёплое, плотное, не то. Опустила взгляд.
Лифчик был старый — растянутый, с потемневшей от времени тканью, давно потерявший форму и цвет. Под левой чашечкой — что-то. Вера видела контур — несколько сложенных бумажек, прижатых к телу, тёплых от тепла этого тела.
Деньги.
Она не сказала ничего.
Просто увидела — и поняла, и промолчала, и взялась за застёжку лифчика сзади. Застёжка была тугая, старая, крючки погнулись — она расстёгивала осторожно, чтобы не потянуть.
— Подожди, — сказала мама.
Вера остановилась.
Мама медленно — очень медленно, как делают что-то, что не хотят делать при свидетелях, но иначе нельзя — достала деньги из-под чашечки. Несколько купюр, сложенных вчетверо. Перехвачены аптечной резинкой.
Положила на тумбочку.
— Вот, слава Богу — сказала она — ровно, без объяснений.
Вера в каком-то оцепенении глядела на эти несчастные купюры. Они все как-то безобразно потемнели, ссохлись и хранили на себе следы той особенной, плотской смятости, которая бывает лишь у вещей, которые долго носили при себе, под одеждой, в постоянном соприкосновении с живым, потеющим телом. Бумага точно задохнулась в этой близости; краска по краям скверно поблёкла и начала понемногу, едва приметно подгнивать, разлагаясь от многолетнего старческого тепла. Это была уже не просто грязь — это сам тлен въелся в них, подтачивая волокна. Один угол у верхней банкноты как-то зловеще завернулся вверх — засохший, заскорузлый, точно окаменевший в своём уродстве.
Вера взялась снова за застёжку.
Расстегнула.
Сняла лифчик — осторожно, потому что у мамы были больные плечи, надо было сначала одну лямку, потом другую — и почувствовала под руками: тепло. Не просто тепло тела — что-то более плотное, более долгое, то, что накапливается, когда вещь носят не снимая.
Под грудью была красная полоса — след от резинки лифчика, глубокий, воспалённый, с раздражённой кожей по краю. Мама не сказала ничего. Вера не сказала ничего.
Принесла из шкафа чистую нижнюю рубашку.
Помогла надеть — сначала правую руку, потом левую, потом через голову, осторожно — и потянула вниз, расправила.
— Мазь нанести? — спросила она.
— Потом, — сказала мама.
— Там раздражение.
— Потом, говорю. Позже.
Вера отошла на шаг.
Смотрела на тумбочку. На деньги, лежавшие на краю — мятые, тёмные по краям, тёплые ещё от тела.
Она думала — не словами, тем способом, который глубже слов — о том, что эти купюры пропитаны матерью. Буквально — тепло, запах, влага. Они больше не были деньгами в том смысле, в котором деньги бывают деньгами — вещью отдельной, обменной, холодной. Они были — частью. Как кожа. Как волосы. Что-то настолько слившееся с человеком, что граница между вещью и телом стёрлась.
Вот её жизнь, думала Вера.
Вот что осталось от семидесяти пяти лет — от школы, от доски, от прямой спины и медали «Ветеран труда» в коробочке, которую она получила работая на заводе начальником ОТК. Осталось вот это: мятые купюры под грудью, раздражённая кожа, старый лифчик с погнутой застёжкой.
Страх.
Превратившийся в предмет.
Который носят при себе, как носят ладанку.
ИСПОВЕДЬ АННЫ
Мама сидела на краю кровати.
Она не торопилась вставать — просто сидела, руки на коленях, смотрела куда-то перед собой. Вера принесла дневное платье — тёмно-серое, с пуговицами, то, которое мама надевала дома в нормальные дни, — положила рядом.
— Подожди, — сказала мама.
Вера подождала.
За окном было серо. Яблоня стояла мокрая, с каплями на ветках — ночью был дождь, Вера слышала его сквозь сон.
— Банкам верить нельзя, — сказала мама.
Не к Вере — просто вслух. Как говорят вещи, которые давно знаешь и которые иногда нужно произнести просто чтобы они оставались правдой.
— Я знаю, мама.
— Нет, ты не знаешь. Ты молодая ещё. — Пауза. — Я в сберкассу всю жизнь несла. Всю жизнь откладывала. Ты помнишь, как в девяносто первом?
— Помню.
— Всё. Одним днём. Ничего не осталось. Пришла — а там бумажка. — Мама помолчала. — Просто бумажка на двери.
Вера смотрела на неё.
— После этого я решила, — продолжала мама ровно, без жалобы, как рассказывают о решении, которое давно принято и пересмотру не подлежит. — Никому не отдавать. Ни банку, ни государству, никому. Только при себе. Только так надёжно.
— Это неудобно, мама.
— Зато моё.
Пауза.
— Государство заберёт, — сказала мама. — Ты откладываешь копеечка к копеечке, на всём экономишь, а оно всегда забирает. Сначала говорит — ваше, ваше, не беспокойтесь, — а потом приходит и забирает. Я это видела. Не один раз.
— Сейчас другое время.
— Время всегда другое, — сказала мама — спокойно, с той уверенностью, которая бывает у людей, переживших достаточно, чтобы не верить в «другое время». — А люди те же. И государство то же. Буква другая, суть одна.
Вера не стала спорить.
— Без денег человек никто, — сказала мама. Помолчала. — Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Нет. — Мама посмотрела на неё — прямо, с тем своим взглядом, который видел больше, чем Вера хотела показывать. — Ты не понимаешь. Ты никогда ни в чём не нуждалась. Я не давала нуждаться, я всегда из кожи лезла, чтобы вы с Серёжей ни в чём не нуждались. Поэтому не понимаешь.
Вера хотела ответить — что-то точное, что давно лежало в ней и просилось наружу. Что-то про то, что не нуждалась — потому что работала, потому что сама, потому что всю жизнь здесь, рядом, не разлеталась, не строила своего.
Не сказала.
— Одевайся, мама, — проговорила она глухо, как-то совсем отрешённо, вместо всего того, что должно было теперь вырваться наружу.
— Погоди... отвернись, не подглядывай ты! — судорожно, точно испугавшись чего-то, замахала на неё руками старуха.
Вера покорно отошла к окну и принялась смотреть на запущенный, одичавший сад, который так мучительно, так очевидно требовал теперь живых человеческих рук.
А мать всё глядела и глядела на ту грязную пачку купюр, что лежала перед ней на тумбочке. Потом протянула к ним свои костлявые пальцы — медленно так, робко, обеими руками схватила их и принялась судорожно разворачивать эту въевшуюся в бумагу резинку. И начала пересчитывать. О, как неспешно, с какою мучительною, упрямою тщательностью перебирала она каждую банкноту отдельно, без малейшей суеты, но с тем особенным, притаившимся исступлением, с каким всегда пересчитывают то, в чём решительно не уверены, в чём боятся обсчитаться хотя бы на грош.
Вера неподвижно стояла спиной к ней, уставившись мёртвым взглядом в оконное стекло.
В этом затянувшемся, шуршащем пересчёте было что-то такое душное, зловещее, от чего Вере вдруг стало невыносимо, до боли трудно дышать — и ведь не от брезгливости какой-нибудь, вовсе не от отвращения, нет! От одного только страшного, внезапного понимания. Она вдруг ясно увидела, что это вовсе был не жест грязного скупца и не бред подозрительного параноика.
То был судорожный жест существа, цепляющегося за самое последнее — за то единственное, что ещё хоть сколько-нибудь поддавалось его угасающему контролю. Ведь пока в этих мёртвых пальцах зажата бумага — есть ещё хоть какая-то призрачная власть. А пока есть эта власть — есть и сама жизнь. И пока длится эта жизнь — существует и она сама, в этом безумном мире.
— Все на месте, — сказала мама наконец.
— Хорошо.
— Столько и было.
— Хорошо, мама.
Мама сложила купюры. Перетянула резинкой. Положила на тумбочку — не убрала под подушку, не спрятала, просто положила, и это тоже было что-то новое, что-то, что изменилось сегодня утром.
— Одевайся, — сказала Вера снова.
На этот раз мама не сказала «подожди».
ЛАСКА
Вера помогала с пуговицами.
Дневное платье застёгивалось спереди — это было удобнее, чем ночная рубашка, — и всё равно мамины пальцы не справлялись с верхними двумя. Артрит. Давний, привычный, который мама не жаловала разговорами, просто — не справлялась, и это было фактом, как кран, который капает.
Вера застёгивала.
Мама стояла близко — она всегда стояла близко, когда помогали, ближе, чем было нужно, — и от неё пахло лекарством и чем-то ещё, тем глубоким, неустранимым запахом, который Вера знала с детства и который был запахом мамы раньше, а теперь стал запахом старости.
Она застегнула последнюю пуговицу.
Хотела отойти — сделала шаг назад.
Но мама подняла руку.
Медленно, с усилием — правая рука слушалась лучше, левая хуже, она всегда использовала правую для того, что требовало точности — и положила ладонь на голову Вере.
Просто положила.
Вера замерла.
Ладонь была лёгкая — почти невесомая, сухая, тёплая. Она лежала на голове у Веры — неподвижно, без движения, просто лежала — и в этом лежании было что-то такое, что Вера не могла назвать и что поэтому было в несколько раз сильнее того, что можно назвать.
Мама погладила.
Один раз — медленно, от макушки к затылку. Как гладят спящего, которого не хотят разбудить. Или как гладят что-то, с чем боятся расстаться и не говорят об этом, и не скажут.
— Только ты у меня и осталась, — сказала мама.
Тихо. Не жалуясь. Просто — констатация. Как констатируют погоду, как констатируют возраст — вещи, которые есть и которые не изменить.
Вера не двигалась.
Она стояла и чувствовала эту руку на голове — лёгкую, старую, с суставами, которые видны под кожей, — и внутри неё что-то делало то, что происходит с вещами под очень долгим давлением: медленно, без звука, деформировалось.
Не ломалось — нет. Деформировалось.
Потому что в этой руке было — всё. Вся история. Все пуговицы, которые она застёгивала, и все обеды, которые готовила, и все ночи, когда лежала и слушала кашель за стеной и не спала. И при этом — эта рука. Это «только ты». Это тёплое, живое, настоящее, что не отменяется ничем из того, что было до него.
Это была не манипуляция.
Или была — но не сознательная. Мама не рассчитывала. Мама просто — чувствовала, и рука двигалась за чувством, и слова шли за рукой, и всё это было правдой в тот момент — такой же правдой, как раздражённая кожа под лифчиком и двести сорок рублей, пересчитанные на краю кровати.
Всё это было — она.
Вся, целиком — с жёсткостью и с лаской, со страхом и с контролем, с любовью, которая не умеет быть лёгкой, потому что давно разучилась, потому что в пятьдесят лет назад, на автобусной остановке, решила стать бронёй — и стала, и теперь даже нежность выходила через броню, тяжёлой, требовательной, удушающей нежностью.
— Мама, — сказала Вера.
— Что.
— Ничего.
Мама убрала руку.
Вернулась к краю кровати, села — медленно, с усилием.
— Принеси чаю, — сказала она. Уже обычным голосом. Уже тем.
— Принесу.
Вера вышла из комнаты.
ВЕРА ОДНА НА ККУХНЕ
Она поставила чайник и не стала ждать, пока закипит.
Просто стояла у плиты — с руками вдоль тела, спиной к окну — и смотрела в стену. В стене была трещина — тонкая, от угла наискосок, старая, они с Серёжей давно собирались замазать, не замазали. Трещина шла уверенно, знала куда, не сворачивала.
На столе лежала мокрая тряпка.
Она убирала ею утром — вытирала стол, потом забыла убрать. Теперь лежала, немного скомканная, с тёмным влажным пятном под собой.
Рядом — чашка с остывшим чаем. Её чашка, та, что она пила утром и не допила.
И чуть в стороне — купюры.
Она не понимала, как они оказались на столе. Наверное, взяла с тумбочки машинально, когда несла платье. Или мама положила. Она не помнила. Просто они лежали здесь — три мятые купюры, без резинки, развёрнутые, — и Вера смотрела на них.
Они были тёплые ещё.
Она знала это, не трогая.
Она сидела за столом — когда она села, она тоже не заметила, просто оказалась сидящей — и смотрела на эти купюры, и на мокрую тряпку, и на остывший чай.
Не плакала.
Плакать было бы легче — слёзы требуют чувства, острого и конкретного, а то, что было сегодня, с ней, было не острым и не конкретным. Это было тупым. Ровным. Тем особым опустошением, которое приходит не от одного события, а от долгого накопления многих маленьких — так накапливается усталость металла, который гнут долго и понемногу, и он держится, держится, держится — и в какой-то момент уже не ломается, а просто — другой.
За стеной было тихо.
Серёжа ещё спал — или не спал, просто лежал, как он лежал иногда по утрам после выпитого, не двигаясь, глядя в потолок. Мама, наверное, тоже будет лежать — с чаем, который Вера сейчас принесёт, с купюрами под подушкой, с раздражённой кожей под грудью.
Чайник начинал шуметь — ещё не кипел, просто начинал, тот первый нарастающий гул, который предшествует кипению.
Вера смотрела на стол.
И думала — медленно, почти против воли, как думают о вещи, о которой не хочется думать, но которая уже пришла и села, и никуда не уйдут пока не будут подумана до конца.
Её жизнь.
Где она?
Не в смысле претензии — не «где моя жизнь, отдайте». Просто — где. Как спрашивают о конкретной вещи, которую помнят, что клали куда-то, и не могут найти. Была же — была жизнь. Что-то своё. Что-то, что не является чьей-то тарелкой или чьей-то застёжкой или чьей-то мокрой тряпкой на краю чужого стола.
Было — и куда делось.
Когда?
Она не могла назвать момент. Это не случилось в один день — это происходило долго, постепенно, как происходит всё, что по-настоящему необратимо: незаметно, понемногу, пока в один день не оглядываешься и не видишь то место, где раньше была ты, теперь занято чем-то другим. Чужим расписанием, чужими лекарствами, чужим страхом, пропитавшим купюры до темноты по краям.
Чайник закипал.
Вера не вставала.
Посмотрела на купюры.
И впервые — тихо, почти шёпотом внутри, так тихо, что она сама едва услышала — мелькнуло:
А если всё это закончится? Что тогда?
Не — что тогда. Не — как. Просто — а если.
Просто это слово. Этот вопрос без ответа, без конкретики, без формы — просто тонкая, как та трещина в стене, линия: а если закончится.
Она не додумала.
Не потому, что испугалась — или испугалась, но по-другому, не того испугалась, чего обычно пугаются от таких мыслей. А потому что чайник засвистел, и надо было вставать, и мама ждала чаю, и жизнь — та, которая здесь, рядом, конкретная и неотменяемая — требовала продолжения.
Вера поднялась с места.
Машинально, единственно с тем, чтобы прибрать на кухне, она протянула руку к столу, намереваясь взять эти неожиданно явившиеся купюры, — и вдруг вся так и отпрянула, точно её змея ужалила. Бумага была тёплой. Ещё тёплой, живой от чужого плотского тепла!
Она остановилась. На столе лежали деньги.
Ведь она сама, своими собственными руками, всего каких-нибудь полчаса назад дочиста, до блеска вытирала этот самый кухонный стол! Она помнила это с кристальной, неотразимой отчётливостью: стол был абсолютно пуст, решительно ничего на нём не лежало!
Откуда же, из каких таких невидимых бездн за эти тридцать минут здесь могли взяться несколько маминых банкнот? Значит, кто-то кто-то невидимый положил их сюда только что, в ту самую минуту, пока она была у матери? Может Серёжа стащил их у матери на выпивку, но по их состоянию их в магазине не приняли, и он решил отдать, что, впрочем, это на него не похоже.
Сердце её заколотилось с удушающей силой. Пытаясь заглушить накатывающий бред, подчиняясь лишь старой, выученной до автоматизма привычке, она судорожно схватила чайник. Налила чай в мамину любимую чашку — ту самую, с истёртой золотой каёмкой, которую мать так ценила. Вода была не слишком горячей, как мама всегда и требовала, — Вера помнила это наизусть. Бросила ровно одну ложечку сахара, ни каплей больше. С трудом удерживая дрожащий поднос, на котором сиротливо лежали чашка и эти пугающие, необъяснимые деньги, она медленно, точно на казнь, пошла к маминой комнате.
Вера дрожащими руками поставила поднос рядом с матерью, когда та увидела - воскликнула
— Это мои — прохрипела она вдруг, и голос её сорвался на зловещий, свистящий шёпот. — Верка! Да ведь это же они те самые! Ну, помнишь ли ты, помнишь?! Похороненные мои деньги, что тогда, перед самым моим семидесяти пятилетием, как сквозь землю провалились! Я ведь тогда всё на Серёжку думала, всю душу из несчастного вытрясла, проклинала его, почём зря, вором клеймила, а они вот они Живые!
Старуха яростно, со слезами вцепилась в эти несколько помятых купюр обеими руками, прижимая их к своей иссохшей груди, но вдруг лицо её снова изменилось, исказилось какой-то новой, пугающей догадкой. Она злобно, с подозрением зыркнула на притихшую дочь.
— Нет, не Серёжка это — выплюнула она яростно, точно осенённая внезапным воспоминанием. — Сашка это взял! Сашка, подлец, утащил тогда, чтобы попугать меня, старую, помучить меня перед юбилеем решил, извести! Не Серёжка то был, а он!
У Веры внутри всё похолодело. Какое-то новое, ещё более жуткое предчувствие сдавило ей горло.
— Мама — проговорила она едва слышно, чужим, сорвавшимся голосом. — Какой Сашка? Кто такой Саша?..
Но этот кристальный просвет в сознании Анны Кирилловны закрылся так же внезапно, как и явился. Густой, удушливый туман деменции снова хлынул в её глаза, гася вспышку памяти. Лицо старухи мгновенно отяжелело, приняв прежнее, тупое и злобное выражение. Она брезгливо отпихнула от себя поднос с чаем, укрывая пачку денег под одеялом.
— Уйди! — прикрикнула она на Веру, отворачиваясь к стене. — Ступай отсюда, слышишь? Устала я, видеть никого не хочу. Ступай, ступай Когда надо будет — сама тебя позову.
Вера стояла неподвижно посреди полумрака комнаты, чувствуя, как в ушах звенит от невыносимой, душной тишины этого дома. Вопросов было слишком много, бездна разверзалась прямо у её ног, но она не стала переспрашивать. Смолчала. Повернулась и тихо, как тень, вышла вон.
ГЛАВА 4. ГРИГОРИЙ
СЛОМАННЫЙ КРАНКран сломался в четверг.
Не сломался — точнее, окончательно перестал закрываться: он и раньше капал, и раньше его крутили сильнее, чем нужно, и раньше говорили: надо починить, — но в четверг что-то в нём решило, что достаточно, и он начал течь по-настоящему, тонкой непрерывной струйкой, которая к вечеру превратилась в то, что уже нельзя было называть капанием.
Серёжа сказал: «Сделаю в выходные».
Выходные прошли.
Потом он сказал: «Завтра куплю прокладку».
Завтра тоже прошло.
Вера поставила под кран миску — алюминиевую, старую, с вмятиной на боку — и меняла её три раза в день, и выливала в унитаз, и ставила снова, и думала: завтра куплю сама, — но завтра было занято другим, и послезавтра тоже, и кран тёк, и миска наполнялась, и Серёжа каждый раз, проходя мимо, смотрел на неё с тем виноватым видом человека, который помнит о долге и именно поэтому старается не смотреть в его сторону.
Мама говорила каждое утро.
— Верка. Кран.
— Я знаю, мама.
— Знаешь — а что?
— Серёжа починит.
— Серёжа. — И это слово в её исполнении содержало всю необходимую оценку.
В пятницу пришёл Григорий.
Он позвонил в калитку — один раз, как всегда — и Вера открыла, и он вошёл во двор с небольшой сумкой в руке. Не инструментальный ящик — просто матерчатая сумка, из которой торчал гаечный ключ. Он ничего не объяснял заранее — просто в прошлый раз, уходя, спросил мимоходом: «Что там с краном?» — и она сказала: «Течёт», — и он кивнул, и вот он пришёл.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте.
Снял куртку — сам, не ожидая, — повесил на крюк.
Он уже знал, куда вешать.
Прошёл на кухню.
Вера шла за ним и думала: надо было убрать миску. Не успела. Он увидел миску под краном, увидел лужицу вокруг неё — кран тёк, немного, но постоянно — и ничего не сказал. Просто поставил сумку на табурет, достал отвёртку.
— Перекрой воду, — сказал он. — Вентиль под мойкой.
— Знаю, где.
Она нагнулась, повернула вентиль. Вода в трубах булькнула и замолчала.
Григорий подошёл к крану — встал прямо, без суеты — и взялся за него обеими руками. Не торопясь, осмотрел сначала. Потом достал разводной ключ, снял декоративную гайку — ту, которая скрывает сердечник. Гайка легла на край раковины.
Несколько усилий, и механизм крана поддался. Потом потянул вверх — весь механизм вышел из корпуса крана целиком, как вытаскивают пробку: шток, шайба, всё вместе.
— Вот она, — сказал он.
Вера посмотрела.
На конце сердечника — маленькая резиновая прокладка. Плоская, чёрная, с трещиной поперёк — старая и поистёртая резина, уже не держащая ничего. Именно от неё — капли. Именно она — причина.
— У меня есть, — сказал он.
Достал из сумки маленький пакет — несколько прокладок разного размера, нашёл нужную. Снял старую — она держалась на маленьком болтике, он открутил его тем же движением, быстрым и точным, — поставил новую, закрутил болтик обратно.
Всё это заняло меньше пяти минут.
Потом вставил сердечник обратно в корпус. Закрутил болт. Надел колпачок.
— Открой воду.
Вера открыла вентиль под мойкой. Вода зашумела в трубах. Григорий повернул кран — закрылся плотно, с сопротивлением, как закрывается исправная вещь. Никакой капли.
— Готово, — сказал он.
Посмотрел на кран — просто проверил, без демонстрации — и взял тряпку с края мойки, вытер руки. Убрал инструменты. Поставил миску в раковину — просто поставил, не спрашивая, как та стояла.
— Прокладка износилась, — повторил он. — Это не ломается сразу. Годами идёт.
— Я знаю.
— Знаешь, — согласился он. — Но не меняла.
Она не ответила.
Из комнаты донёсся мамин голос:
— Кто там пришёл?
— Григорий Иванович, мама, — отозвалась Вера.
Пауза.
— Ну пусть заходит, — сказала мама другим голосом. Чуть — живее.
АННА ПРИНИМАЕТ ГРИШУ
Мама сидела в кресле — прямая, в дневном платье, с убранными волосами. Она всегда успевала принять вид, когда приходили люди. Это было одно из её умений — слышать заранее, собираться заранее, и к тому моменту, как дверь открывалась, уже быть готовой.
Григорий перешёл в зал.
Поздоровался — коротко, без лишнего — и сел на стул у окна, не на диван. Вера заметила это: он часто выбирал стул, никогда диван. Диван был мягкий, глубокий, засасывающий — стул держал прямо.
— Кран починили? — спросила мама.
— Починил.
— Серёжа обещал три недели.
— Прокладка простая, — сказал Григорий. — Дело пяти минут.
— Всё дело пяти минут, пока не сделаешь, — сказала мама.
Он кивнул — согласился, без спора, без поддакивания. Просто принял как факт.
Мама смотрела на него.
Вера знала этот взгляд — проверяющий, взвешивающий, тот, которым мама смотрела на всех, кто входил в её пространство. Но сейчас в нём было что-то другое — и мягкое, но спокойное. Как будто результат взвешивания был известен заранее и смотреть можно было уже без напряжения.
— Ноги у меня, — сказала мама вдруг.
Вера чуть не остановилась с чайником в руке — мама никогда не говорила про ноги чужим людям. Это было её правило: на здоровье не жаловаться, слабость не показывать.
— Что с ногами? — спросил Григорий.
— Ночью жжёт. Как огнём. Я просыпаюсь — и не знаю, куда деться. Хожу по комнате. — Пауза. — Верка не слышит, она крепко спит.



