ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 21

— Ничего хорошего, — сказал он. — Это не важно. Важно другое. Я помню: когда всё кончилось, я думал о мальчике. О том, что он бегал за нами. Что приносил воду. Что смеялся — у него не хватало двух зубов спереди, он смеялся и это было видно. — Пауза. — Я думал: мне должно быть плохо. Я ждал, что будет плохо. И — ничего. Я сел, выпил воды, почистил оружие. Всё.

— Ты не чувствовал ничего?

— Нет. — Он посмотрел на неё прямо. — И вот тогда я понял: это не значит, что я плохой человек. Это значит, что мозг научился не тратить ресурс на то, что изменить нельзя. На то, что уже произошло. — Пауза. — Это умение. Не дар — умение. Ему можно научиться.

— Зачем мне это умение? — спросила она.

Он смотрел на неё.

Долго.

— Ты уже учишься, — сказал он тихо. — Ты сегодня съела из её тарелки и ничего опять не почувствовала. Ты уже умеешь.

Она смотрела на него.

И думала — быстро, под поверхностью, пока лицо оставалось спокойным — о том, что он сейчас сделал. Не сказал ничего страшного. Не произнёс ничего, что можно было бы назвать и обвинить. Просто — провёл линию. От мальчика без двух зубов, который смеялся, к ней, съевшей борщ из тарелки матери. Провёл её тихо, почти незаметно, как проводят линию на карте карандашом: вот здесь ты, вот там — то, о чём мы ещё не говорили, но уже приближаемся.

Она не отвела взгляд.

— Григорий, — сказала она.

— Да.

— Ты говоришь об убийстве?

Слово вышло — просто, буднично, как выходят слова, которые давно существуют в голове и которым наконец позволили стать звуком. Она не вздрогнула от него. Не испугалась.

Он тоже не вздрогнул.

— Я говорю о том, — сказал он, — что есть вещи, о которых мы не думаем честно, потому что нас учили не думать честно. Нас учили заменять мышление — словами. Убийство — плохо. Конец. Дальше не думай. — Пауза. — Но жизнь — сложнее слов.

— Жизнь сложнее слов, — повторила она.

— Да.

— И поэтому убийство — иногда нормально?

— Я этого не сказал.

— А что ты сказал?

Он помолчал.

Взял кружку — наконец взял, отпил — поставил обратно.

— Я сказал: есть вещи, которые надо думать честно. — Голос его был ровным — не холодным, именно ровным, как бывает ровной земля, по которой можно идти. — Вот факты. Твоя мать больна. Это прогрессирует — я видел такое, я знаю, как это идёт. Она будет хуже. Потом — ещё хуже. Потом она не будет узнавать тебя. Потом не встанет. И всё это время — ты здесь. Рядом. Каждую ночь она зовёт тебя. Каждое утро ты встаёшь с болью в спине. Каждый день — тарелка, кружка, лекарства, унижение. — Пауза. — Ты не живёшь. Ты обслуживаешь распад. Чужой — и заодно свой.

Она молчала.

— Это — факты, — сказал он. — Не оценки. Факты.

— Да, — сказала она тихо.

— Теперь вопрос, — сказал он. — Не мой вопрос — твой. Ты сама себе должна его задать: до каких пор.

Она смотрела на стол.

На скатерть — выцветший узор по краю, льняная, старая.

— До каких пор что? — спросила она.

— До каких пор ты платишь чужую цену, — сказал он. — За чужие решения. За то, что тебя не спросили. — Пауза. — За то, что ты оказалась здесь.

За стеной — мамино дыхание.

Ровное.

С присвистом.

Спит.

Вера сидела и слушала это дыхание сквозь стену — как слушала его каждую ночь, годами, каждую ночь — и думала о том, что он сказал. Не «убийство». Он не сказал «убийство». Он сказал: цена. Чужая цена. До каких пор.

И вот здесь — в этом «до каких пор» — было что-то, что она не могла назвать нечестным. Потому что вопрос был честным. Потому что она сама задавала себе его — не этими словами, другими, ночью, в темноте: «сколько ещё». Это было то же самое.

Другие слова — то же самое.

Кап.

Пауза.

Кап.

— Ты устала, — сказал он.

— Да.

— Насквозь.

— Да.

— И выхода не видишь.

— Нет.

Он молчал.

— А он есть, — сказал он наконец. Тихо. Почти себе. — Выход всегда есть. Вопрос только — какой.

Она посмотрела на него.

В его глазах не было ничего злого. Вот это она отметила — специально, намеренно, потому что хотела быть точной — не было ничего злого. Было — спокойствие. То спокойствие, которое бывает у людей, которые прошли через многое и перестали бояться слов. Которые смотрят на вещи прямо, без той мягкой лжи, которую обычные люди называют деликатностью.

— Григорий, — сказала она.

— Да.

— Что ты предлагаешь?

Слово «предлагаешь» было неточным — она это слышала сама, слышала, что оно неточное, что он ничего ещё не предложил, что он только расставлял слова в пространстве и давал ей самой приходить к тому, к чему она приходила. Но она спросила именно так — потому что хотела, чтобы он сказал. Хотела, чтобы это вышло из него, не из неё.

Он смотрел на неё.

— Я предлагаю думать честно, — сказал он.

— Я думаю честно.

— Нет, — сказал он — мягко, без осуждения. — Ты думаешь в тех границах, которые тебе установили. Мама — значит, терпи. Долг — значит, оставайся. Нельзя — значит, нельзя. — Пауза. — А если выйти за эти границы и посмотреть на ситуацию как она есть?

— Как она есть?

— Есть, — сказал он, — человек. Семьдесят пять лет. Больна. Страдает — да, именно страдает, не «болеет», а страдает, каждый день, от страха, от непонимания, от того, что мир вокруг неё становится всё менее читаемым. Это — страдание. Долгое, без просвета, без выхода. — Пауза. — И есть другой человек.

Сорок с лишнем лет. Здорова. Имеет жизнь — или имела, или могла бы иметь, если бы. Которая платит за первого человека своим временем, своим сном, своими руками. — Он посмотрел на её руки. — Своим телом. — Пауза. — И вопрос не «хорошо это или плохо». Вопрос: до каких пор это рационально.

— Рационально, — повторила она.

— Да. Именно это слово.

— Убийство нерационально.

— Страдание — тоже, — сказал он. — Долгое, бессмысленное страдание двух людей — тоже нерационально. Один страдает от болезни, которая только прогрессирует. Другой страдает от того, что наблюдает это и обслуживает это. И конца нет — пока не будет конца первого страдания.

Вера смотрела на него.

Долго.

Очень долго.

За стеной — дыхание.

Кап.

— Ты говоришь об убийстве, — сказала она — второй раз, тем же ровным голосом. — Называй это как хочешь. Но это — убийство.

— Да, — сказал он.

Первый раз — прямо. Без уклонения, без переформулировки.

Да.

Она не вздрогнула.

Это было важно — что не вздрогнула. Она отметила это про себя: вот, слово произнесено, оба его слышали, и я не вздрогнула. Что это означает?

— И ты предлагаешь мне — — она не договорила.

— Я предлагаю тебе думать честно, — сказал он. — Больше ничего. Пока.

Пока.

Это слово она услышала.

Маленькое слово. Одно из тех, которые меняют смысл предложения целиком, если их заметить.

Пока.

Означало: не сейчас. Означало: после. Означало: будет другой разговор.

Она смотрела на него.

И думала — быстро, как думают под поверхностью, когда поверхность остаётся спокойной, — о том, что этот человек три недели чинил их кран, приносил лекарства, сидел с мамой и слушал про ноги, которые жгло, помогал Серёже не сорваться одним своим присутствием — и всё это время смотрел на её руки. Всё это время — смотрел. И видел. И ждал.

До этого разговора.

Она не знала, что думать о том, что он ждал. Была в этом ожидании — расчётливость? Забота? Или то и другое одновременно, потому что у некоторых людей это неотделимо?

Она не знала.

— Поздно, — сказала она.

— Да.

— Иди спать.

— Сейчас.

Но не уходил.

Сидел.

И она сидела.

И кран капал.

И дом дышал.

И за стеной спала мама с присвистом на выдохе.

ДИАЛОГ О «РАЦИОНАЛЬНОМ ОБЛЕГЧЕНИИ»

Григорий встал.

Это было неожиданно — не резко, без рывка, просто поднялся из-за стола с той особой плавностью, которая бывает у людей, чьё тело давно приучено к экономии движений, к тому, чтобы не тратить лишнего. Отодвинул стул — бесшумно, придержал рукой, чтобы не скрипнул по деревянному полу. Прошёл к окну.

Встал к ней спиной.

Смотрел в тёмный двор.

Она не спрашивала, что он видит там — за окном был двор, который она знала наизусть: яблоня, поленница, забор, улица за забором, пара фонарей. В такой час всё это было одним тёмным силуэтом, без деталей, без различий — просто темнота за стеклом, в которую можно смотреть, когда думаешь о чём-то, что не хочется смотреть в лицо сразу.

Она ждала.

Умела ждать — это тоже было из того, чему её научил этот дом. Восемь лет ожидания: ожидания, пока мама закончит говорить, пока Серёжа протрезвеет, пока пройдёт приступ, пока кончится ночь. Ожидание стало её природой, её ритмом — она ждала без нетерпения, без тревоги, просто ждала, как ждёт земля.

Григорий стоял у окна.

Она смотрела на его спину — на прямые плечи, на то, как он держит руки: не в карманах, не скрещёнными на груди, просто — вдоль тела, свободно. Это было в нём всегда — эта свобода в теле, отсутствие защитных поз, отсутствие привычки закрываться. Как будто ему было нечего защищать. Или — как будто он давно перестал нуждаться в защите.

Она думала об этом — о его спине, о его руках — и думала одновременно о том, что он сказал минуту назад. О «пока». О том, что это слово означало — что будет другой разговор, что он ждал этого разговора, что он, может быть, ждал его с самого начала.

С юбилея.

С того вечера, когда вошёл в дверь с двумя тяжёлыми пакетами, поздоровался, прошёл в комнату и осмотрел квартиру так, как осматривают пространство, в котором предстоит действовать.

Она помнила этот взгляд.

Тогда объяснила его себе иначе — военная привычка, привычка фиксировать выходы и двери. Теперь — думала иначе. Не решила ещё, как думает, просто — иначе.

— Я тебе расскажу одну вещь, — сказал Григорий — не оборачиваясь, по-прежнему к окну.

— Расскажи.

— В восемьдесят шестом году, — сказал он, — я был в маленьком городе на по-моему севере Анголы. Мы стояли там месяц. Охрана объекта — не важно какого. Рядом была больница. Маленькая, на двадцать коек, местный врач и две медсестры. Я ходил туда иногда — не лечиться, просто — там была тишина. Другая тишина, чем в казарме. — Пауза. — Там лежал старик. Не знаю сколько лет — они все выглядели старше, чем были, из-за климата, из-за жизни. Может, шестьдесят. Он умирал — медленно, без конкретной причины, просто организм уходил, по одному органу. Врач говорил: месяц, может два. Он не понимал, что происходит — с ним что-то было с головой, не то, что у твоей матери, другое, но похожее. Он не понимал, где он, кто рядом. Кричал по ночам. Звал кого-то. Медсестра — молодая девушка, лет двадцати — не спала из-за него. Сидела рядом, держала за руку, он её не узнавал, кричал, что она чужая, что она пришла забрать его.

Он замолчал.

За окном — тишина. Двор, яблоня, фонарь.

— Что с ним стало? — спросила Вера.

— Умер. — Просто. — Через шесть недель. Последние две недели уже не кричал — был без сознания, тело продолжало дышать, и всё. Медсестра за эти шесть недель похудела килограммов на пять. Ходила серая.

— Ты это рассказываешь — зачем?

Он обернулся.

Посмотрел на неё — через всю кухню, через это расстояние, которое было небольшим, но которое сейчас ощущалось значительным, как ощущается значительным расстояние между двумя людьми, которые говорят о важном.

— Я рассказываю это, — сказал он, — потому что думал об этом старике потом. Долго думал. О том, зачем это было. — Он прошёл от окна к столу — медленно, не садясь, встал у края. — Страдал он. Это — факт. Страдала девушка рядом — это тоже факт. Врач говорил: ничего нельзя сделать, только ждать. И они ждали. Шесть недель. — Пауза. — А я думал: зачем. Зачем ждать, если конец известен, если каждый день — только хуже, если никому от этого ожидания не лучше — ни ему, ни ей. Зачем?

— Потому что жизнь — это жизнь, и мы не в праве решать — сказала Вера.

— Это слова, — сказал он — не жёстко, просто. — Это слова, которые нас учили говорить в ответ на этот вопрос. Жизнь — это жизнь. Нельзя — нельзя. Грех — грех. — Пауза. — Но за словами — что? Что стоит за этими словами, если разобраться честно?

Вера молчала.

— Стоит, — продолжал он, — привычка не думать. Удобная привычка. Потому что думать — страшно. Потому что, если думать честно, можно прийти к выводам, с которыми жить неудобно.

— К каким выводам?

Он смотрел на неё.

— К тому, что иногда продолжение — это не милосердие, — сказал он. — Иногда продолжение — это жестокость. Привычная, социально одобренная жестокость, которую все называют долгом и любовью, но которая на самом деле — просто страх. Страх взять на себя ответственность. Страх решить. Страх быть тем, кто решил.

— Решить — убить.

— Решить — освободить, — сказал он. — Я предпочитаю это слово. Не потому, что оно красивее — потому что оно точнее. Когда человек страдает и страдание не кончится — освободить его от страдания. Это — не убийство. Это — милосердие, облегчение.

Вера смотрела на него.

Долго.

И думала о том, что он говорит — не о словах, за словами, под словами — думала о той медсестре, которая сидела рядом с умирающим стариком шесть недель и похудела на пять килограммов и ходила серая. Думала о том, что она — Вера — тоже сидела рядом. Восемь лет сидела. И она не похудела на пять килограммов — она изменилась иначе, глубже, в том месте, где не видно снаружи.

— Ты называешь это рациональным облегчением, — сказала она.

— Да.

— И считаешь, что это — нормально.

— Я считаю, — сказал он, — что это — честно. Нормально или нет — это уже другой вопрос, вопрос о словах. Честно — это про суть.

— Суть в том, что ты предлагаешь убить мою мать.

Она сказала это ровно. Без крика, без дрожи в голосе. Просто — сказала, как называют предмет его именем.

Григорий не отвёл взгляда.

— Я предлагаю тебе думать, — сказал он. — Я уже говорил это.

— Ты думаешь, я не думала?

— Думала. — Пауза. — Но в определённых границах. В тех, которые тебе установили ещё в детстве. Мать — это святое. Долг — это священно. Нельзя — это закон. — Он чуть наклонил голову — совсем немного, тот жест, который бывает, когда смотрят на что-то с другого угла. — А если выйти за эти границы? Если посмотреть без них?

— Что я увижу без них?

— Увидишь, — сказал он, — старуху. Семьдесят пять лет. Больную. У которой нет будущего — не в смысле судьбы, в смысле медицины, в смысле физиологии. Деменция не отступает. Она прогрессирует. Я видел это на нескольких людях — каждый раз одинаково: сначала путается в именах, потом в датах, потом перестаёт узнавать родных, потом теряет речь, потом — всё. — Пауза. — Через год, может два, или раньше, она не будет знать, кто ты. Будет звать тебя, потому что ты рядом, — но не будет знать, кто ты. Будет бояться тебя, и выходка с борщом -это цветочки. — Пауза. — Ты к этому готова?

Вера молчала.

— Я спрашиваю не риторически, — сказал он. — Я, по совести, по самой страшной, обнажённой истине тебя спрашиваю: готова ли ты, в силах ли твоя душа перенести то, что ровно через год, — слышишь ли, ровно через один этот проклятый год! — она станет взирать на тебя как на совершенного чужака, как на врага своего и мучителя? Что она станет дрожать и бледнеть при одном твоём появлении, ещё пуще, ещё лихорадочнее, чем сегодня, когда она в ужасе замирала пред этою тарелкой борща, подозревая в ней яд? И так каждый день, каждую неотвратимую минуту, без сна и без исхода — готова ли ты к этому адскому приговору?!

— Я не знаю, — сказала она.

— Это честный ответ.

— Но я не убью её из-за этого.

— Я не говорю «из-за этого», — сказал он. — Я говорю: это — одна часть. Есть и другая.

— Какая?

Он смотрел на неё.

— Ты, — сказал он.

Просто. Одно слово.

— Я.

— Ты, — повторил он. — Сорок с лишним лет. Здорова относительно — пока. Имеешь жизнь — теоретически. Восемь лет здесь. — Пауза. — Сколько ещё?

— Я не знаю.

— Три года? Пять лет? А если семь, — если целых десять этих бесконечных, проклятых лет она ещё протянет в этом своём страшном, заживо гниющем беспамятстве? — тихо, с какою-то мертвящею, казённою ровностью заговорил он, точно бесстрастный судебный пристав, перечисляющий по пунктам чужое разорение. — Ведь они, эти в деменции, живут иногда долго, тело у них, точно у мёртвого автомата, держится крепко, жилы цепляются за жизнь, а голова... голова-то уже давно пустая, грязная коробка, где лишь происходит поэтапное отключение рассудка. И всё это время — ты здесь, прикованная к этой кухонной каторге. Руки твои, разъеденные щёлочью до костей, спина, согнутая пополам от вечной тяжести, ночи без единой минуты сна, у постели, откуда только бред раздаётся. И унижение... каждодневное, ежечасное, гнусное это унижение, когда тебя же, твою же святую любовь, попрекают то краденой копейкой, то грязной тарелкой, то сумасшедшим обвинением в смертных грехах!

Он не кричал, не нажимал на слова; голос его лился глухо, тяжело, как свинец, выговаривая каждое слово с пугающей, математической отчётливостью.

— И в конце-то — что? Когда всё это кончится, когда этот труп наконец унесут, — что от тебя-то самой останется? Какая щепка от твоей души на берег выброшена будет?

Она молчала.

Думала.

Не отвечала, потому что ответ требовал честности, а честность требовала пройти туда, куда она не ходила. Вглубь. К тому, что лежало на дне — тёмное, ровное, давно осевшее.

Что останется от неё.

Она задавала себе этот вопрос — ночью, в темноте, на краю сна. Не этими словами — другими, мягче, трусливее. «Сколько ещё» — это было мягче. «Что останется» — это было точнее.

Что останется.

Красные руки.

Боль в спине, которая стала хронической.

Привычка не думать о себе — глубокая, многолетняя, ставшая инстинктом.

Пустота в том месте, где раньше что-то было.

И дом.

Большой, старый дом — с деревянными полами и яблоней во дворе и синей кружкой на крючке. Этот дом останется. Это — останется. Всё остальное — она не была уверена.

— Ты хочешь это, — сказал Григорий.

Не вопрос.

— Что — это? — спросила она.

— Жить, — сказал он. — Просто жить. По-настоящему. Не так. — Он сделал жест — небольшой, один, указывающий в сторону маминой комнаты. — Ты хочешь жить. Это нормально. Это — право. Не привилегия, не роскошь — право.

— Я живу.

— Нет, — сказал он. — Ты обслуживаешь. Это разное.

Она смотрела на него.

И внутри — быстро, как вспышка, — пришло и ушло: злость. Не на него — на то, что он говорил правду. Злость на правду — самая бесполезная злость, потому что её некуда направить, она приходит и некуда деться, и приходится просто стоять с ней, пока не пройдёт.

Прошла.

— Хорошо, — сказала она. — Допустим, ты прав. Допустим, я — не живу. Я — обслуживаю. Это — правда. — Пауза. — Но какое это имеет отношение к тому, о чём ты говоришь?

— Прямое, — сказал он. — Самое прямое.

— Объясни.

Он немного помолчал.

Потом сел — обратно на своё место, через угол от неё, на то расстояние, которое было между ними всегда: достаточно близко, чтобы говорить тихо, достаточно далеко, чтобы не давить.

— Я думал об этом долго, — сказал он. — Не только про тебя — вообще. Про то, как устроена жизнь людей в таких ситуациях. Про то, что происходит, когда один человек умирает медленно, а другой умирает рядом с ним — ещё медленнее. —

Пауза.

— Один умирает телом. Другой — всем остальным. И общество говорит: это хорошо. Это — долг. Это — любовь. — Голос его остался ровным, но в нём появилось что-то, что она слышала редко — усталость. Настоящая, глубокая. — А я видел достаточно смертей, чтобы знать: смерть — это не то, чего нужно бояться. Бояться нужно другого. Бояться нужно — жизни без смысла. Жизни как отбывания. Жизни как наказания за то, что родился дочерью, а не сыном.

Вера смотрела на него.

— Ты говоришь как человек, которому легко говорить, — сказала она.

— Да, — согласился он. — Потому что это не моя мать.

— Именно.

— Именно, — повторил он. — Поэтому я вижу ясно. Ты — не видишь, потому что слишком близко. Потому что слишком долго. Потому что она — в тебе, внутри, с детства — и ты не можешь смотреть на неё как на задачу. А надо.

— Как на задачу.

— Как на задачу, которая имеет решение.

Она молчала.

Долго молчала — так долго, что кран капнул дважды, пока она молчала, и она считала эти капли, не думая об этом, просто — считала.

Кап.

Кап.

— Ты уже думал об этом конкретно, — сказала она наконец. — Не просто — думал. Конкретно.

Он смотрел на неё.

— Да, — сказал он.

— И ты думал — как.

— Да.

— И кто.

Пауза.

— Да, — сказал он.

Тишина между ними стала другой — плотнее, весомее. Не угрожающей — нет, она не чувствовала угрозы. Скорее — как тишина бывает перед важным решением, когда всё уже сказано, когда слова кончились, и остаётся только то, что внутри.

— Ты хочешь этот дом, — сказала она.

Не обвинение — просто называние. Она называла факты, как он называл их.

Он не отвёл взгляд.

— Да, — сказал он.

— Ты хочешь этот дом, и поэтому ты здесь с самого начала.

— Это — только одна причина, и не самая главная.

— Какая — главная?

Он смотрел на неё.

И в его взгляде было — она искала в нём ложь и не находила. Находила другое: что-то, что было правдой, неудобной, некрасивой, но правдой. Что-то, что говорило: да, дом — это тоже правда. И ещё кое-что правда. И эти правды существуют одновременно, не отменяя друг друга.

— Ты, — сказал он.

Просто.

Как сказал раньше — «ты» — когда говорил о праве на жизнь.

— Я.

— Да.

— Ты меня не знаешь.

— Знаю, — сказал он. — Я смотрел на тебя два месяца. Я знаю, как ты держишь кружку. Как ты режешь хлеб. Как ты стоишь у плиты, когда думаешь, что никто не смотрит. — Пауза. — Я знаю, что ты сильная. Сильнее, чем все вокруг тебя вместе взятые. И что эта сила уходит впустую — каждый день, по кусочку.

Она смотрела на него.

И думала — медленно, очень медленно, с осторожностью человека, который ступает по льду и не знает, держит ли, — думала о том, что он говорил. О медсестре, которая похудела на пять килограммов. О старике, который кричал ночами. О математике распада. О рациональном облегчении.

О доме.

О том, что если — если — то дом останется. И в нём можно будет жить. По-настоящему жить, не обслуживать, не ждать крика из-за стены — жить.

Эта мысль пришла — и она её не прогнала.

Позволила быть.

И это — то, что она позволила ей быть — было, наверное, уже чем-то. Уже не просто разговором.

— Ты говоришь «рациональное облегчение», — сказала она. — Красивое словосочетание.

— Точное.

— Это убийство.

— Да.

— И ты думаешь, что это — нормально.

— Я думаю, — сказал он, — что это — решение. Одно из возможных. — Пауза. — Она страдает. Ты страдаешь. Это можно прекратить. Или продолжать — ещё год, ещё два, ещё пять. — Пауза. — Выбор — за тобой.

— За мной.

— За тобой.

Она смотрела на него долго.

На его лицо — спокойное, без тени торжества, без нетерпения. Он не давил. Не торопил. Просто сидел и смотрел на неё с тем ровным вниманием, которое она за эти месяцы научилась читать, — вниманием человека, который уже принял решение за себя и теперь ждёт, пока другой примет за себя.

Она думала о том, что он прав.

Не в том смысле, что убийство — это хорошо. Не в том смысле, что она согласна. Просто — в том, что он был прав про неё. Что она знала ответ на вопрос «сколько ещё» — знала и боялась его знать. Что она слышала это «ещё год, ещё два, ещё пять» не от него — от себя самой, каждую ночь, в темноте, когда считала мамины выдохи за стеной.

Она знала.

И молчала.

— Так долго человек жить не должен, — сказал Григорий тихо.

Третий раз.

В первый раз эта фраза означала — неясно что, она не поняла, кого он имел в виду. Во второй раз — её, Веру, её жизнь в этом доме. В третий раз — она слышала её иначе. Слышала в ней обе стороны сразу: и маму, и себя. Обеих.

Так долго человек жить не должен.

Ни — так.

— Я не говорю «да», — сказала она.

— Я не прошу «да», — сказал он.

— Тогда что ты прошу?

— Ничего, — сказал он. — Пока — ничего.

Пока.

Снова это слово.

Она смотрела на него — и понимала, что «пока ничего» — это уже что-то. Что разговор этот не начался сегодня ночью и не закончится сегодня ночью. Что они оба это знают. Что «пока» — это пространство, которое он оставляет ей, чтобы она прошла через него сама, своими ногами, своим решением — не потому, что он добрый, а потому что так надёжнее. Потому что решение, принятое самостоятельно, держится крепче, чем навязанное.

На страницу:
13 из 21