
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
— Ты не исчезнешь, — сказал он.
— Я знаю, — сказала она. — Некуда.
Пауза.
— Некуда — пока, — сказал Григорий.
Она посмотрела на него.
Что означало это «пока» — она не спросила. Не спросила, потому что — и это она почувствовала отчётливо, и тут же перестала чувствовать, убрала куда-то — не спросила, потому что слышала в нём ответ, который не хотела получить вслух. Который был удобнее без слов.
— Чаю? — спросила она.
— Нет, — сказал он. — Поздно уже.
Он встал.
Вера тоже встала — проводить, как всегда. Они прошли в прихожую. Он надел куртку. Взял сумку.
Остановился у двери.
Посмотрел на неё.
— Ты сильная, — сказал он.
Первый раз — это звучало как диагноз.
Второй раз — как что-то другое. Как разрешение.
Дверь закрылась.
Вера стояла в прихожей.
И думала — быстро, под поверхностью, там, куда она сама не любила заглядывать — думала о том, что она сказала «если я исчезну — никто не заметит».
И о том, что это было правдой.
И о том, что это было сказано именно ему.
И о том, зачем.
Она не додумала.
Вера услышала, как закрылась дверь кладовой — не хлопнула, именно закрылась, с той плотной, окончательной тихостью, которая бывает у человека, привыкшего не оставлять лишнего шума. Она постояла в коридоре. Потом вспомнила: чашка. Она видела её там — на комоде, когда он брал инструменты. Пустая, ненужная, но надо забрать.
Зашла.
Сразу — запах.
Не тот, к которому привыкла в этом доме: лекарства, хлорка, застарелый страх. Другой — острый, чистый, с той хирургической ноткой, которая бывает у людей, не признающих беспорядка ни в вещах, ни в мыслях, ни в том пространстве, которое они занимают. Запах вытеснял всё остальное. Как вытесняет сильный свет темноту — не борется, просто занимает место.
Она взяла чашку.
Посмотрела на дно. На белом, тускло блеснувшем фарфоре было нацарапано — неглубоко, едва-едва, чем-то на удивление острым; так незаметно, что надобно было нарочно ловить свет ночника и держать чашку под самым светом, чтобы разобрать это едва проступившее: Освобожу. Одно только слово, в точности как тогда, в прошлый раз! Но ведь та, прежняя запись — Вера помнила это до судорог отчётливо — исчезла без следа, стоило ей только обмыть чашку водою...
Она смотрела на новую запись.
Долго.
Потом — не сразу, а через ту паузу, которая бывает, когда что-то тянет посмотреть, хотя уже знаешь, что не надо, — подняла взгляд на зеркало над комодом.
И — вскрикнула.
Тихо. Почти беззвучно. Горло выдало что-то короткое, придушенное, то, что вырывается прежде мысли, прежде понимания — просто тело среагировало раньше.
В зеркале была — не она.
То есть она — да, её платье, её плечи, её шея. Но лицо — другое. Сухое, с теми острыми ключицами, с тем административным взглядом, который она видела тысячи раз и который всегда означал одно: я здесь хозяин.
Мамино лицо. Мамины глаза — не пустые, не безумные, как в последние месяцы, а те, не старые, из семьдесят первого года, из фотографии в белом платье — живые, умные, с той ровностью, которая страшнее крика.
Она смотрела на это лицо.
И вдруг — увидела за плечом.
Григорий стоял сзади.
Она знала — в комнате никого нет, она сама зашла, сама видела — пусто. Но в зеркале он был. Стоял близко — его руки лежали на её плечах, и она чувствовала их — физически, кожей чувствовала, хотя разумом понимала: это невозможно, его нет здесь, он ушёл, калитка закрылась.
Чувствовала.
Тяжёлые руки. Спокойные. Те, которые чинили кран — точно и без лишних движений. Те, у которых шрам на левом запястье, белёсый, старый, наискосок.
Он не обнимал.
Он тянул.
Между пальцами — розовая лента. Та самая, из серванта, которой были перевязаны старые открытки — «мама, с праздником», написанные детским почерком с наклоном влево. Он тянул её — медленно, без усилия, как тянут нить, которая и так уже натянута, просто делают то, что должно случиться.
К её горлу.
Она смотрела в зеркало — не могла не смотреть, хотя надо было уйти, надо было выйти, надо было сделать что угодно, только не смотреть — и видела его улыбку. Ту. Которую видела в разные моменты. Не злую улыбку. Хуже — математическую. Улыбку человека, который решил задачу правильно и знает это.
«Вот твой материал», — говорила эта улыбка. Вот из чего я строил. Вот что ты есть.
Чашка выпала из рук.
Она не слышала, как упала — просто руки разжались сами, и она уже была в коридоре, уже шла — быстро, не совсем бегом, но почти — и говорила себе, говорила вслух, одними губами, без звука:
Привиделось. Переутомилась. Надо спать. Это — переутомление. Ничего нет. Просто спать.
На кухне — свет она включила сразу, резко, весь.
Стояла посреди кухни.
Ноги были ватными — это она заметила только сейчас, что ноги не держат как надо, что приходится чуть опираться о край стола, чтобы стоять прямо.
Переутомление
Она начала проверять — методично, как автомат, как проверяют каждый вечер, потому что это привычка, восемь лет привычка: плита. Она подошла. Все четыре конфорки — выключены. Ручки повернула каждую, проверила пальцами.
Выключены.
Форточка. Закрыта.
Окно. Закрыто.
Она подошла к раковине.
Кран стоял — молча. Тот самый, который он чинил на днях. Прокладка новая, болт закручен, сердечник на месте. Он починил — точно, без лишних слов, без демонстрации. Сделал и ушёл.
Ни капли.
Тишина была идеальной.
Почти стерильной — то слово, которое само пришло, и она не отогнала его, просто отметила: да, стерильная. Как операционная. Как место, откуда убрали всё лишнее.
Просто кран. Просто тишина.
Она выключила свет.
Пошла к кровати — на ощупь, по коридору, который знала в темноте лучше, чем при свете, каждую доску, каждый скрип. Легла. Потянула одеяло до подбородка.
Лежала.
Убеждала себя — ровно, методично, как убеждают то, что сопротивляется: завтра будет яснее. Завтра — новый день. Это было переутомление. Зеркало — это зеркало. Старое стекло, плохое качество, усталые глаза видят то, что хотят видеть. Никакого Григория не было в той комнате. Никакой ленты.
Чашка упала. Завтра подберу.
Глаза закрывались.
Мысли — тянулись, рвались, теряли нить — как всегда на границе сна, когда тело уже там, а что-то ещё здесь, цепляется.
И вот тогда — в этой пограничной зоне, где мысль и бред уже неотличимы, — она услышала.
Из кухни.
Один звук.
Тяжёлый. Отдельный. Весомый.
Кап.
Кран, который он починил.
Который молчал — идеально, стерильно молчал.
Капнул один раз.
Только один.
Как будто поставил точку.
В конце приговора, который она ещё не дочитала.
ГЛАВА 6. ЧУЖАЯ ЕДА
Очищение зала
Вера пришла в половине шестого утра — как всегда, пока мама спит, пока дом ещё тихий, пока можно выйти не отчитываясь.
Охранник Консьерж Толя, пожилой, с газетой, кивнул ей привычно, она кивнула в ответ, взяла ключ от подсобки. Всё, как всегда.
Но зал был другой.
После банкета выглядел так, будто люди уходили быстро и не оглядывались, как по сигналу эвакуации.
Они праздновали вчера — что-то корпоративное, она не знала, что именно, это было не её дело. Её дело было то, что осталось: сдвинутые столы, пластиковые стаканчики, тарелки с объедками, салфетки на полу, пятно от красного вина на ковровой дорожке у окна — большое, засохшее, въевшееся.
Она начала с пятна.
Встала на колени, тряпка, холодная вода, потом горячая, потом снова — методично, без спешки, потому что спешка здесь не помогала, пятно от вина знало свою природу и сдавалось только терпению.
Пока она тёрла — думала ни о чём. Это умение она любила больше других своих умений: отключиться, пока руки работают. Не медитация — просто пустота, тихая, без содержания. Руки трут, голова молчит. Хорошо.
Пятно сошло наполовину. Она встала. Взяла швабру.
К семи закончила только зал.
Ещё туалеты, коридор, кухонный закуток с горой грязных чашек — кто-то за ночь ещё и сюда добрался, допивал, не донёс до мойки. Она мыла чашки и смотрела в окно кухонного закутка: двор офисный, асфальт, дерево без листьев, чья-то машина стоит криво.
В пол девятого — всё.
Она сдала ключ Толе. Толя что-то сказал про погоду. Она согласилась — не слушая, просто согласилась, потому что это была правильная реакция, — и вышла на улицу.
Путь домой
Дождь уже кончился. Остался запах — мокрый асфальт, прошлогодние листья у бордюра, что-то далёкое и горьковатое.
Она шла домой и думала: борщ надо разогреть. Хлеб. Мама, наверное, уже встала.
Наверное, уже ждёт.
Театр привычных обвинений
Голоса она услышала от калитки.
Не слова — просто голоса: мамин — ровный, настойчивый, тот, который она слышала столько раз, что перестала слышать, как звук и слышала сразу как смысл. Серёжин — с той интонацией согласия, которое не является согласием, просто пережидает.
Она открыла калитку. Прошла через двор, поднялась на крыльцо, вошла в длинный коридор.
Голоса стали разборчивее.
— Ты меня в гроб загнать хочешь своим пьянством? — говорила мама. — Я всю жизнь на тебя положила. Всю жизнь. А ты мне вот так благодаришь.
— Мам, ну не начинай с утра похороны.
— Не с утра уже. И не похороны — правда. У меня из-за тебя сердце разрывается.
Скорую вчера вызывали — ты знаешь? Знаешь или нет?
— Знаю. Вера сказала.
— Вера сказала. А ты где был?
— Работал.
— Работал. — Это слово мама произносила с особым умением — без насмешки, без крика, просто так, что в нём умещалась вся история. — Работал, наверное со своими алкашами Посмотри на соседа слева, Пашу. Не пьёт человек, люди уважают. Что люди говорят, когда увидят тебя?
— Паша в гараже пьёт, мам. Просто не на виду.
— Не говори гадостей про людей.
— Я не говорю гадостей. Я говорю — все разные.
— Обо мне ты подумал? Как мне с этим жить? Я ночами не сплю, жду тебя, слышу, когда приходишь. Буянишь. Тебе плевать на мои слёзы?
— Мам. Не жди — спи, спала бы лучше.
— Ты совсем мать не любишь. Раз продолжаешь себя гробить — значит, не любишь. Это просто.
Вера разулась в прихожей. Повесила пальто.
Руки от воды за утро немного покраснели — это всегда так после долгой уборки. Она посмотрела на них секунду, потом пошла в кухню.
***
На кухне было так, как она знала заранее.
Мама — у стола, прямая, с чаем. Серёжа — напротив, локти на стол, перед ним тарелка с вчерашним борщом, нетронутая. Дешёвая колбаса на блюдце — нарезана неровно, Серёжина нарезка, он всегда резал неровно. Хлеб. Пустая чашка у его локтя — не сейчас, раньше, мама её видела, Вера поняла сразу по тому, как мама не смотрела на чашку.
Они ждали.
Не говорили этого — просто ждали, как ждут естественного хода вещей: Вера придёт, разогреет, подаст. Это был порядок, такой же устойчивый, как синяя кружка на крючке.
— Борщ разогреть? — Спросила Вера.
— Давно ждём, уж сколько можно ждать— сказала мама.
Вера помыла руки — быстро, у мойки, хозяйственным мылом, смыла запах офисных чистящих средств. Вытерла.
Поставила кастрюлю на конфорку. Зажгла огонь.
Пока грелось — нарезала хлеб. Ровно, тонко, как мама любила. Положила на блюдце. Поставила на стол. Мама говорила что-то Серёже — про Пашу, снова про Пашу, Паша был неиссякаемым примером правильной жизни, Вера слышала Пашу много лет и никогда не видела этого человека иначе, как силуэтом за забором.
Серёжа слушал.
Вера видела его лицо — боком, краем, пока переставляла хлеб. Видела под усталой улыбкой, под этими привычными репликами — что-то другое, что он прятал без особого старания. Он думал. Она знала о чём: в каком она настроении, даст ли денег, что пообещать — завязать или работу найти. Завязать убедительнее звучит. Или работу — конкретнее. Нет, завязать, потому что завязать не проверишь.
Это была его форма выживания.
Борщ закипел.
Она взяла половник. Налила маме — глубокая тарелка, не слишком полная. Поставила перед ней. Потом Серёже — тот же борщ, та же рука. Хлеб подвинула ближе.
Встала у плиты.
Испытание «Ядом»
Мама взяла ложку.
Попробовала.
Остановилась.
Поставила ложку обратно — медленно, аккуратно, как ставят, когда рука вдруг перестаёт торопиться. Посмотрела в тарелку. Потом на Веру.
— В кастрюле нормальный был, — сказала она.
Вера обернулась.
— Что?
— В кастрюле нормальный. Я видела. — Мама смотрела на тарелку, потом снова на Веру. — А мне ты что-то подсыпала.
Серёжа поднял взгляд.
— Мам, — сказал он.
— Помолчи.
Вера стояла у плиты.
— Мама, я налила из той же кастрюли, — сказала она ровно.
— Я видела, как ты наливала.
— Ну и?
— Ты что-то добавила.
— Я ничего не добавляла.
— Если там ничего нет — съесть мою ложку. — Голос мамы был тихий, почти спокойный, и это спокойствие было страшнее крика. — Я не дура. Я вижу, как ты на меня смотришь.
— Как я смотрю?
— Вот так. — Мама сделала рукой неопределённый жест. — Пробуй первая. Раз там ничего нет — что тебе стоит?
Серёжа открыл рот.
— Мам, хватит, — сказал он.
— Я сказала помолчи. — Она не повысила голос — просто сказала, и в этих трёх словах было всё то, что отрабатывалось десятилетиями. Потом снова — на Веру: — Мать тебя вырастила. Всё тебе отдала. А ты мне яд подсовываешь. Дом мой хочешь быстрее заграбастать. Докажи, что любишь — съешь отсюда.
Слово «яд» упало в тишину.
Серёжа смотрел в стол.
Она стояла у плиты и смотрела на мать. На это лицо — строгое, испуганное, убеждённое. На руки, которые сжимали край стола. На глаза, в которых был настоящий, неподдельный ужас — не театральный, не манипулятивный, а тот, который живёт глубже слов, который поднимается из самого тёмного места и который называется просто: страх умереть и не знать от чего.
Она это видела.
И что-то в этом видении было таким, что спорить казалось — не бессмысленным, нет. Просто лишним. Как лишне спорить с погодой.
Вера взяла ложку.
Подошла к маминой тарелке.
Набрала борщ.
Съела.
Положила ложку обратно на стол.
Встала.
Всё.
Серёжа смотрел на неё — с выражением, которое она не стала рассматривать. Мама смотрела — с тем же выражением, но в нём что-то изменилось: страх немного отступил, на его место пришло что-то другое. Не благодарность. Что-то более сложное, что бывает у людей, когда они получили то, чего требовали, и теперь не знают, что с этим делать.
Серёжа смотрел на руку Веры — на то, как она держала ложку, как положила её обратно, как отошла к плите. Смотрел внимательно, тихо, с той сосредоточенностью, с которой смотрят не на событие, а на человека внутри события.
Мама взяла свою ложку. Начала есть.
— Хлеб подай, — сказала она.
Вера подала хлеб.
Наблюдение за «отделившейся» душой
Потом была тишина — та особая кухонная тишина, которая бывает, когда все всё сказали и теперь просто едят. Серёжа ел быстро, не поднимая головы. Мама — медленно, аккуратно, с достоинством.
Вера стояла у плиты.
Себе она не налила.
Серёжа это заметил. Поднял взгляд:
— Ты чего не ешь?
— Потом.
— Вер.
— Потом, Серёж.
Смотрел на Веру — долго, с той внимательностью, которая была не сочувствием и не жалостью. Что-то другое. Что-то, что фиксирует и откладывает. Как фиксируют и откладывают важные детали — на потом, для работы, которая ещё не началась, но уже понятна в общих чертах.
Он видел: она держала ложку спокойно.
Он видел: она не смотрела матери в глаза — ни до, ни во время, ни после.
Он видел: она поправила солонку на столе — машинально, просто поправила, хотя та стояла нормально — и отошла.
Он видел: не было ничего. Ни вспышки, ни слёз, ни того острого, живого, что бывает у людей, которых только что унизили и которые ещё сопротивляются.
Было — ровно.
Плоско.
Как бывает у людей, которые давно отделились от происходящего, — не защитились, не убежали, а именно отделились: тело стоит, руки делают, слова говорятся, а внутри — уже где-то в другом месте, далеко, там, куда не достают.
Он думал об этом спокойно.
Как думают о задаче, которая стала понятнее.
После того как Вера попробовала борщ из материнской тарелки, напряжение начало сходить на нет, и в доме стало особенно тихо.
Не той мирной тишиной, которая приходит в дом вечером.
А тяжёлой. Настороженной.
Серёжа ел, и смотрел на неё исподлобья.
Ему было одновременно и стыдно, и раздражительно смешно. Он давно привык к материнским страхам. Но каждый раз, когда они переходили какую-то новую границу, внутри всё равно что-то неприятно дёргалось.
Диалектика вины и зависимости
— Ну что? — устало сказал он. — Жива пока?
— Ты не шути так, — резко ответила мать.
И тут же оглянулась на Веру.
Будто проверяя: не улыбается ли та.
Вера сидела у окна. Неподвижно.
Тусклый мартовский свет падал ей на лицо, и Анне Кирилловне вдруг показалось, что дочь как будто постарела за последний год.
Или нет.
Не постарела.
А стала чужой.
Эта мысль появилась внезапно и сразу испугала её.
Потому что Анна Кирилловна всю жизнь считала: дети могут быть плохими, неблагодарными, ленивыми, жестокими, но всё равно остаются продолжением матери.
А тут вдруг впервые почувствовала: между ней и Верой появилась какаято пустота.
Нехорошая. Холодная.
И от этого ей сразу захотелось оправдаться.
— Я не просто так сказала, — пробормотала она. — Сейчас такое время Люди родных травят из-за квартир.
Серёжа тяжело вздохнул.
— Господи, мам Кто тебя травить будет.
— Ты ничего не понимаешь.
— Да всё я понимаю.
— Нет, не понимаешь! Сейчас дети родителей в дома престарелых сдают.
Она говорила всё быстрее.
Не потому, что действительно спорила с сыном.
А потому что пыталась убедить саму себя: её страх не безумие.
— У Валентины Петровны племянник бабку обокрал. По телевизору показывали. А эта как её артистка вообще мужа отравила.
Серёжа поморщился.
С похмелья материнский голос будто сверлил голову.
Ему хотелось только одного: чтобы все замолчали. Чтобы выпить. Чтобы лечь. Чтобы жизнь хоть ненадолго перестала давить со всех сторон.
Но вместе с раздражением вдруг появилась и другая мысль.
Неприятная.
А ведь мать действительно боится.
Понастоящему.
Не играет.
И Серёжа неожиданно вспомнил, как в детстве болел воспалением лёгких.
Мать тогда трое суток почти не спала. Сидела возле кровати. Меняла полотенце на лбу. Плакала ночью на кухне, думая, что он не слышит.
И от этого воспоминания ему стало особенно гадко сидеть сейчас перед ней с опухшим после пьянки лицом и выпрашивать деньги на очередную бутылку.
Но стыд быстро начал превращаться в раздражение.
Потому что долго чувствовать вину человек не может.
Особенно если виноват много лет подряд.
Тогда вина начинает казаться не моральным чувством, а просто тяжёлой сыростью, в которой живёшь ежедневно.
— Ладно, — буркнул Серёжа. — Давай уже не начинай по новой.
Анна Кирилловна вытерла губы салфеткой.
— Конечно. Матери рот закрой — и живи спокойно.
— Да никто тебе рот не закрывает.
— А что тогда?
— Да ничего.
И вот тут снова произошло то, что особенно мучило Веру последние годы.
Мать и сын ругались. Упрекали друг друга. Делали друг другу больно.
Но при этом были странно связаны.
Словно вся их жизнь держалась именно на этих бесконечных взаимных мучениях.
И Вера вдруг поймала себя на страшной мысли: если Серёжа действительно бросит пить, если съедет, если исчезнет, мать начнёт разрушать её одну.
Эта мысль пришла так быстро и так отчётливо, что Вера даже испугалась самой себя.
Потому что в первый раз в жизни ощутила она — остро, до судороги в сердце, — что брат её не есть только лишь докучливый проситель денег, вечно кричавший: в последний раз!, но что он нужен ей здесь, в этой комнате, необходим как живая душа, и вовсе не по одному только кровному родству.
А как часть общего несчастья.
Как человек, на которого можно разделить материнскую тяжесть.
И от этого ей стало стыдно.
Но стыд был коротким.
Потому что усталость давно уже была сильнее стыда.
Трапеза в одиночестве
Серёжа ушёл первым — встал, отнёс тарелку в мойку, сказал «спасибо» — и пошёл в свою комнату. Мама доела, посидела ещё минуту с чаем, потом тоже встала — медленно, придерживаясь за стол.
— Прилягу, — сказала она.
— Хорошо, — сказала Вера.
Мама прошла мимо неё — не близко, не далеко — и в дверях остановилась на секунду. Не обернулась. Просто остановилась, как останавливаются, когда хотят что-то сказать и потом решают не говорить.
Вышла.
Вера долго стояла, глядя в окно. Немного успокоившись, она налила себе уже остывший борщ: знала, что надо есть, что в этом доме силы больше всего нужны именно ей.
Борщ был хороший — на второй день он всегда лучше.
Вера вдруг вспомнила их соседку по старой квартире, когда дом ещё строился, тётю Марину. Та сколько Вера себя помнила, «сгорала» у постели вечно больного мужа: таскала его на себе, не спала ночами, превратилась в прозрачную тень и в итоге — успела только вызвать себе скорую: почки отказали. Подключили к аппарату, но Похоронили её через неделю. А муж? Тот самый, «безнадёжный», через три месяца уже гулял с новой женой, моложавой вдовой. Вере было очень жалко тётю Марину.
Эта мысль обожгла Веру: а что, если её великая жертва — это не спасение матери, а топливо для её деспотизма? Что, если мама жива лишь потому, что ежедневно пьёт Верину жизнь, как парное молоко? И стоит Вере «свалиться», как мама — эта «немощная» старуха — встряхнётся, перешагнёт через её тело и пойдёт искать себе новую пищу?
Она ела и думала: «Вечером ещё второй офис. Небольшой, там быстро — час-полтора, не больше. Успею, как всегда, не задержаться и вовремя вернуться к ужину. Надо купить хлеб по дороге. Старый совсем засох, иначе мама будет ругаться. Лук кончился, мама кушает жаренную картошку только с луком».
Вдруг у Веры точно искра какая в сознании промелькнула, или почудился ей чей-то чужой, замогильный голос, внятно прошептавший: «Я накажу и тебя за вину матери». И эхом, настойчиво, повторил то же снова. Вера вздрогнула всем телом, лихорадочно отмахнулась, прогоняя наваждение, и укорила себя за то, что пускает в душу подобную болезненную чушь.
«Вера доела последнюю ложку остывшего борща. В тишине кухни кран капнул один раз — тяжело, весомо, точно поставил точку в конце приговора.
Она спросила себя: «А не является ли моя преданность лишь способом не жить свою жизнь?»
Вера посмотрела на свои покрасневшие руки. Она поняла, что с каждой такой ложкой она не просто обслуживает распад — она впитывает его в себя, пока в жилах вместо крови не останется одна холодная «административная» воля её матери. Она выключила свет. Пошла прилечь, отдохнуть. Скоро надо будет идти во второй офис — туда, где её ждала другая, чистая пустота».
ГЛАВА 7. ПОСЛЕ ТАРЕЛКИ
ВЕРА МОЕТ ПОСУДУКогда Серёжа вышел в прихожую надевать куртку, а Анна Кирилловна снова принялась пересчитывать оставшиеся деньги, Вера поднялась и отошла от окна.
Тарелка Сергея лежала в раковине.
Она почти чистая. Серёжина.
Он всегда доедал всё до последней капли. Даже во время похмелья.
Мать потом называла его неблагодарным, паразитом, алкоголиком, но каждый раз подкладывала ему лучший кусок мяса. И сама же потом страдала от этого.
Вторая тарелка была с недоеденным борщом, мать всегда недоедала.
Борщ остыл.
На поверхности застывали маленькие островки жира.
Вера взяла материну и свою пустую тарелки и подошла к раковине.
Старый смеситель опять подтекал.
Капля собиралась на носике крана долго-долго, словно раздумывала, падать ей или нет, потом срывалась вниз.
Кап.
Кап.
Кап.
Этот звук Вера слышала уже много лет.
Иногда ей казалось, что именно так и проходит жизнь.
Не годами.
Не месяцами.
А каплями.
Каждая отдельно почти ничего не значит.



