ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 21

— Ты не исчезнешь, — сказал он.

— Я знаю, — сказала она. — Некуда.


Пауза.

— Некуда — пока, — сказал Григорий.

Она посмотрела на него.

Что означало это «пока» — она не спросила. Не спросила, потому что — и это она почувствовала отчётливо, и тут же перестала чувствовать, убрала куда-то — не спросила, потому что слышала в нём ответ, который не хотела получить вслух. Который был удобнее без слов.

— Чаю? — спросила она.

— Нет, — сказал он. — Поздно уже.

Он встал.


Вера тоже встала — проводить, как всегда. Они прошли в прихожую. Он надел куртку. Взял сумку.

Остановился у двери.


Посмотрел на неё.

— Ты сильная, — сказал он.

Первый раз — это звучало как диагноз.

Второй раз — как что-то другое. Как разрешение.


Дверь закрылась.

Вера стояла в прихожей.

И думала — быстро, под поверхностью, там, куда она сама не любила заглядывать — думала о том, что она сказала «если я исчезну — никто не заметит».

И о том, что это было правдой.

И о том, что это было сказано именно ему.

И о том, зачем.

Она не додумала.



Вера услышала, как закрылась дверь кладовой — не хлопнула, именно закрылась, с той плотной, окончательной тихостью, которая бывает у человека, привыкшего не оставлять лишнего шума. Она постояла в коридоре. Потом вспомнила: чашка. Она видела её там — на комоде, когда он брал инструменты. Пустая, ненужная, но надо забрать.


Зашла.

Сразу — запах.

Не тот, к которому привыкла в этом доме: лекарства, хлорка, застарелый страх. Другой — острый, чистый, с той хирургической ноткой, которая бывает у людей, не признающих беспорядка ни в вещах, ни в мыслях, ни в том пространстве, которое они занимают. Запах вытеснял всё остальное. Как вытесняет сильный свет темноту — не борется, просто занимает место.


Она взяла чашку.

Посмотрела на дно. На белом, тускло блеснувшем фарфоре было нацарапано — неглубоко, едва-едва, чем-то на удивление острым; так незаметно, что надобно было нарочно ловить свет ночника и держать чашку под самым светом, чтобы разобрать это едва проступившее: Освобожу. Одно только слово, в точности как тогда, в прошлый раз! Но ведь та, прежняя запись — Вера помнила это до судорог отчётливо — исчезла без следа, стоило ей только обмыть чашку водою...

Она смотрела на новую запись.

Долго.


Потом — не сразу, а через ту паузу, которая бывает, когда что-то тянет посмотреть, хотя уже знаешь, что не надо, — подняла взгляд на зеркало над комодом.

И — вскрикнула.


Тихо. Почти беззвучно. Горло выдало что-то короткое, придушенное, то, что вырывается прежде мысли, прежде понимания — просто тело среагировало раньше.


В зеркале была — не она.

То есть она — да, её платье, её плечи, её шея. Но лицо — другое. Сухое, с теми острыми ключицами, с тем административным взглядом, который она видела тысячи раз и который всегда означал одно: я здесь хозяин.

Мамино лицо. Мамины глаза — не пустые, не безумные, как в последние месяцы, а те, не старые, из семьдесят первого года, из фотографии в белом платье — живые, умные, с той ровностью, которая страшнее крика.


Она смотрела на это лицо.

И вдруг — увидела за плечом.

Григорий стоял сзади.


Она знала — в комнате никого нет, она сама зашла, сама видела — пусто. Но в зеркале он был. Стоял близко — его руки лежали на её плечах, и она чувствовала их — физически, кожей чувствовала, хотя разумом понимала: это невозможно, его нет здесь, он ушёл, калитка закрылась.


Чувствовала.

Тяжёлые руки. Спокойные. Те, которые чинили кран — точно и без лишних движений. Те, у которых шрам на левом запястье, белёсый, старый, наискосок.


Он не обнимал.

Он тянул.

Между пальцами — розовая лента. Та самая, из серванта, которой были перевязаны старые открытки — «мама, с праздником», написанные детским почерком с наклоном влево. Он тянул её — медленно, без усилия, как тянут нить, которая и так уже натянута, просто делают то, что должно случиться.


К её горлу.

Она смотрела в зеркало — не могла не смотреть, хотя надо было уйти, надо было выйти, надо было сделать что угодно, только не смотреть — и видела его улыбку. Ту. Которую видела в разные моменты. Не злую улыбку. Хуже — математическую. Улыбку человека, который решил задачу правильно и знает это.

«Вот твой материал», — говорила эта улыбка. Вот из чего я строил. Вот что ты есть.

Чашка выпала из рук.


Она не слышала, как упала — просто руки разжались сами, и она уже была в коридоре, уже шла — быстро, не совсем бегом, но почти — и говорила себе, говорила вслух, одними губами, без звука:

Привиделось. Переутомилась. Надо спать. Это — переутомление. Ничего нет. Просто спать.


На кухне — свет она включила сразу, резко, весь.

Стояла посреди кухни.

Ноги были ватными — это она заметила только сейчас, что ноги не держат как надо, что приходится чуть опираться о край стола, чтобы стоять прямо.


Переутомление

Она начала проверять — методично, как автомат, как проверяют каждый вечер, потому что это привычка, восемь лет привычка: плита. Она подошла. Все четыре конфорки — выключены. Ручки повернула каждую, проверила пальцами.

Выключены.

Форточка. Закрыта.

Окно. Закрыто.

Она подошла к раковине.

Кран стоял — молча. Тот самый, который он чинил на днях. Прокладка новая, болт закручен, сердечник на месте. Он починил — точно, без лишних слов, без демонстрации. Сделал и ушёл.


Ни капли.

Тишина была идеальной.

Почти стерильной — то слово, которое само пришло, и она не отогнала его, просто отметила: да, стерильная. Как операционная. Как место, откуда убрали всё лишнее.


Просто кран. Просто тишина.

Она выключила свет.

Пошла к кровати — на ощупь, по коридору, который знала в темноте лучше, чем при свете, каждую доску, каждый скрип. Легла. Потянула одеяло до подбородка.


Лежала.

Убеждала себя — ровно, методично, как убеждают то, что сопротивляется: завтра будет яснее. Завтра — новый день. Это было переутомление. Зеркало — это зеркало. Старое стекло, плохое качество, усталые глаза видят то, что хотят видеть. Никакого Григория не было в той комнате. Никакой ленты.

Чашка упала. Завтра подберу.


Глаза закрывались.

Мысли — тянулись, рвались, теряли нить — как всегда на границе сна, когда тело уже там, а что-то ещё здесь, цепляется.

И вот тогда — в этой пограничной зоне, где мысль и бред уже неотличимы, — она услышала.

Из кухни.

Один звук.

Тяжёлый. Отдельный. Весомый.

Кап.

Кран, который он починил.

Который молчал — идеально, стерильно молчал.

Капнул один раз.

Только один.

Как будто поставил точку.

В конце приговора, который она ещё не дочитала.


ГЛАВА 6. ЧУЖАЯ ЕДА


Очищение зала

Вера пришла в половине шестого утра — как всегда, пока мама спит, пока дом ещё тихий, пока можно выйти не отчитываясь.

Охранник Консьерж Толя, пожилой, с газетой, кивнул ей привычно, она кивнула в ответ, взяла ключ от подсобки. Всё, как всегда.

Но зал был другой.

После банкета выглядел так, будто люди уходили быстро и не оглядывались, как по сигналу эвакуации.

Они праздновали вчера — что-то корпоративное, она не знала, что именно, это было не её дело. Её дело было то, что осталось: сдвинутые столы, пластиковые стаканчики, тарелки с объедками, салфетки на полу, пятно от красного вина на ковровой дорожке у окна — большое, засохшее, въевшееся.

Она начала с пятна.

Встала на колени, тряпка, холодная вода, потом горячая, потом снова — методично, без спешки, потому что спешка здесь не помогала, пятно от вина знало свою природу и сдавалось только терпению.

Пока она тёрла — думала ни о чём. Это умение она любила больше других своих умений: отключиться, пока руки работают. Не медитация — просто пустота, тихая, без содержания. Руки трут, голова молчит. Хорошо.

Пятно сошло наполовину. Она встала. Взяла швабру.

К семи закончила только зал.

Ещё туалеты, коридор, кухонный закуток с горой грязных чашек — кто-то за ночь ещё и сюда добрался, допивал, не донёс до мойки. Она мыла чашки и смотрела в окно кухонного закутка: двор офисный, асфальт, дерево без листьев, чья-то машина стоит криво.

В пол девятого — всё.

Она сдала ключ Толе. Толя что-то сказал про погоду. Она согласилась — не слушая, просто согласилась, потому что это была правильная реакция, — и вышла на улицу.


Путь домой

Дождь уже кончился. Остался запах — мокрый асфальт, прошлогодние листья у бордюра, что-то далёкое и горьковатое.

Она шла домой и думала: борщ надо разогреть. Хлеб. Мама, наверное, уже встала.

Наверное, уже ждёт.


Театр привычных обвинений

Голоса она услышала от калитки.

Не слова — просто голоса: мамин — ровный, настойчивый, тот, который она слышала столько раз, что перестала слышать, как звук и слышала сразу как смысл. Серёжин — с той интонацией согласия, которое не является согласием, просто пережидает.

Она открыла калитку. Прошла через двор, поднялась на крыльцо, вошла в длинный коридор.

Голоса стали разборчивее.

— Ты меня в гроб загнать хочешь своим пьянством? — говорила мама. — Я всю жизнь на тебя положила. Всю жизнь. А ты мне вот так благодаришь.

— Мам, ну не начинай с утра похороны.

— Не с утра уже. И не похороны — правда. У меня из-за тебя сердце разрывается.


Скорую вчера вызывали — ты знаешь? Знаешь или нет?

— Знаю. Вера сказала.

— Вера сказала. А ты где был?

— Работал.

— Работал. — Это слово мама произносила с особым умением — без насмешки, без крика, просто так, что в нём умещалась вся история. — Работал, наверное со своими алкашами Посмотри на соседа слева, Пашу. Не пьёт человек, люди уважают. Что люди говорят, когда увидят тебя?

— Паша в гараже пьёт, мам. Просто не на виду.

— Не говори гадостей про людей.

— Я не говорю гадостей. Я говорю — все разные.

— Обо мне ты подумал? Как мне с этим жить? Я ночами не сплю, жду тебя, слышу, когда приходишь. Буянишь. Тебе плевать на мои слёзы?

— Мам. Не жди — спи, спала бы лучше.

— Ты совсем мать не любишь. Раз продолжаешь себя гробить — значит, не любишь. Это просто.

Вера разулась в прихожей. Повесила пальто.

Руки от воды за утро немного покраснели — это всегда так после долгой уборки. Она посмотрела на них секунду, потом пошла в кухню.


***

На кухне было так, как она знала заранее.

Мама — у стола, прямая, с чаем. Серёжа — напротив, локти на стол, перед ним тарелка с вчерашним борщом, нетронутая. Дешёвая колбаса на блюдце — нарезана неровно, Серёжина нарезка, он всегда резал неровно. Хлеб. Пустая чашка у его локтя — не сейчас, раньше, мама её видела, Вера поняла сразу по тому, как мама не смотрела на чашку.

Они ждали.

Не говорили этого — просто ждали, как ждут естественного хода вещей: Вера придёт, разогреет, подаст. Это был порядок, такой же устойчивый, как синяя кружка на крючке.


— Борщ разогреть? — Спросила Вера.

— Давно ждём, уж сколько можно ждать— сказала мама.

Вера помыла руки — быстро, у мойки, хозяйственным мылом, смыла запах офисных чистящих средств. Вытерла.

Поставила кастрюлю на конфорку. Зажгла огонь.

Пока грелось — нарезала хлеб. Ровно, тонко, как мама любила. Положила на блюдце. Поставила на стол. Мама говорила что-то Серёже — про Пашу, снова про Пашу, Паша был неиссякаемым примером правильной жизни, Вера слышала Пашу много лет и никогда не видела этого человека иначе, как силуэтом за забором.

Серёжа слушал.

Вера видела его лицо — боком, краем, пока переставляла хлеб. Видела под усталой улыбкой, под этими привычными репликами — что-то другое, что он прятал без особого старания. Он думал. Она знала о чём: в каком она настроении, даст ли денег, что пообещать — завязать или работу найти. Завязать убедительнее звучит. Или работу — конкретнее. Нет, завязать, потому что завязать не проверишь.


Это была его форма выживания.

Борщ закипел.

Она взяла половник. Налила маме — глубокая тарелка, не слишком полная. Поставила перед ней. Потом Серёже — тот же борщ, та же рука. Хлеб подвинула ближе.

Встала у плиты.


Испытание «Ядом»

Мама взяла ложку.

Попробовала.

Остановилась.

Поставила ложку обратно — медленно, аккуратно, как ставят, когда рука вдруг перестаёт торопиться. Посмотрела в тарелку. Потом на Веру.

— В кастрюле нормальный был, — сказала она.


Вера обернулась.

— Что?

— В кастрюле нормальный. Я видела. — Мама смотрела на тарелку, потом снова на Веру. — А мне ты что-то подсыпала.

Серёжа поднял взгляд.

— Мам, — сказал он.

— Помолчи.

Вера стояла у плиты.

— Мама, я налила из той же кастрюли, — сказала она ровно.

— Я видела, как ты наливала.

— Ну и?

— Ты что-то добавила.

— Я ничего не добавляла.

— Если там ничего нет — съесть мою ложку. — Голос мамы был тихий, почти спокойный, и это спокойствие было страшнее крика. — Я не дура. Я вижу, как ты на меня смотришь.

— Как я смотрю?

— Вот так. — Мама сделала рукой неопределённый жест. — Пробуй первая. Раз там ничего нет — что тебе стоит?

Серёжа открыл рот.

— Мам, хватит, — сказал он.

— Я сказала помолчи. — Она не повысила голос — просто сказала, и в этих трёх словах было всё то, что отрабатывалось десятилетиями. Потом снова — на Веру: — Мать тебя вырастила. Всё тебе отдала. А ты мне яд подсовываешь. Дом мой хочешь быстрее заграбастать. Докажи, что любишь — съешь отсюда.

Слово «яд» упало в тишину.

Серёжа смотрел в стол.


Она стояла у плиты и смотрела на мать. На это лицо — строгое, испуганное, убеждённое. На руки, которые сжимали край стола. На глаза, в которых был настоящий, неподдельный ужас — не театральный, не манипулятивный, а тот, который живёт глубже слов, который поднимается из самого тёмного места и который называется просто: страх умереть и не знать от чего.


Она это видела.

И что-то в этом видении было таким, что спорить казалось — не бессмысленным, нет. Просто лишним. Как лишне спорить с погодой.

Вера взяла ложку.

Подошла к маминой тарелке.

Набрала борщ.

Съела.

Положила ложку обратно на стол.

Встала.

Всё.

Серёжа смотрел на неё — с выражением, которое она не стала рассматривать. Мама смотрела — с тем же выражением, но в нём что-то изменилось: страх немного отступил, на его место пришло что-то другое. Не благодарность. Что-то более сложное, что бывает у людей, когда они получили то, чего требовали, и теперь не знают, что с этим делать.


Серёжа смотрел на руку Веры — на то, как она держала ложку, как положила её обратно, как отошла к плите. Смотрел внимательно, тихо, с той сосредоточенностью, с которой смотрят не на событие, а на человека внутри события.


Мама взяла свою ложку. Начала есть.

— Хлеб подай, — сказала она.

Вера подала хлеб.


Наблюдение за «отделившейся» душой

Потом была тишина — та особая кухонная тишина, которая бывает, когда все всё сказали и теперь просто едят. Серёжа ел быстро, не поднимая головы. Мама — медленно, аккуратно, с достоинством.


Вера стояла у плиты.

Себе она не налила.

Серёжа это заметил. Поднял взгляд:

— Ты чего не ешь?

— Потом.

— Вер.

— Потом, Серёж.


Смотрел на Веру — долго, с той внимательностью, которая была не сочувствием и не жалостью. Что-то другое. Что-то, что фиксирует и откладывает. Как фиксируют и откладывают важные детали — на потом, для работы, которая ещё не началась, но уже понятна в общих чертах.


Он видел: она держала ложку спокойно.

Он видел: она не смотрела матери в глаза — ни до, ни во время, ни после.

Он видел: она поправила солонку на столе — машинально, просто поправила, хотя та стояла нормально — и отошла.

Он видел: не было ничего. Ни вспышки, ни слёз, ни того острого, живого, что бывает у людей, которых только что унизили и которые ещё сопротивляются.

Было — ровно.

Плоско.

Как бывает у людей, которые давно отделились от происходящего, — не защитились, не убежали, а именно отделились: тело стоит, руки делают, слова говорятся, а внутри — уже где-то в другом месте, далеко, там, куда не достают.

Он думал об этом спокойно.

Как думают о задаче, которая стала понятнее.


После того как Вера попробовала борщ из материнской тарелки, напряжение начало сходить на нет, и в доме стало особенно тихо.

Не той мирной тишиной, которая приходит в дом вечером.

А тяжёлой. Настороженной.


Серёжа ел, и смотрел на неё исподлобья.

Ему было одновременно и стыдно, и раздражительно смешно. Он давно привык к материнским страхам. Но каждый раз, когда они переходили какую-то новую границу, внутри всё равно что-то неприятно дёргалось.



Диалектика вины и зависимости

— Ну что? — устало сказал он. — Жива пока?

— Ты не шути так, — резко ответила мать.

И тут же оглянулась на Веру.

Будто проверяя: не улыбается ли та.

Вера сидела у окна. Неподвижно.

Тусклый мартовский свет падал ей на лицо, и Анне Кирилловне вдруг показалось, что дочь как будто постарела за последний год.

Или нет.

Не постарела.

А стала чужой.

Эта мысль появилась внезапно и сразу испугала её.

Потому что Анна Кирилловна всю жизнь считала: дети могут быть плохими, неблагодарными, ленивыми, жестокими, но всё равно остаются продолжением матери.

А тут вдруг впервые почувствовала: между ней и Верой появилась какаято пустота.

Нехорошая. Холодная.

И от этого ей сразу захотелось оправдаться.

— Я не просто так сказала, — пробормотала она. — Сейчас такое время Люди родных травят из-за квартир.

Серёжа тяжело вздохнул.

— Господи, мам Кто тебя травить будет.

— Ты ничего не понимаешь.

— Да всё я понимаю.

— Нет, не понимаешь! Сейчас дети родителей в дома престарелых сдают.

Она говорила всё быстрее.

Не потому, что действительно спорила с сыном.

А потому что пыталась убедить саму себя: её страх не безумие.

— У Валентины Петровны племянник бабку обокрал. По телевизору показывали. А эта как её артистка вообще мужа отравила.

Серёжа поморщился.

С похмелья материнский голос будто сверлил голову.

Ему хотелось только одного: чтобы все замолчали. Чтобы выпить. Чтобы лечь. Чтобы жизнь хоть ненадолго перестала давить со всех сторон.

Но вместе с раздражением вдруг появилась и другая мысль.

Неприятная.

А ведь мать действительно боится.

Понастоящему.

Не играет.

И Серёжа неожиданно вспомнил, как в детстве болел воспалением лёгких.

Мать тогда трое суток почти не спала. Сидела возле кровати. Меняла полотенце на лбу. Плакала ночью на кухне, думая, что он не слышит.

И от этого воспоминания ему стало особенно гадко сидеть сейчас перед ней с опухшим после пьянки лицом и выпрашивать деньги на очередную бутылку.

Но стыд быстро начал превращаться в раздражение.

Потому что долго чувствовать вину человек не может.

Особенно если виноват много лет подряд.

Тогда вина начинает казаться не моральным чувством, а просто тяжёлой сыростью, в которой живёшь ежедневно.

— Ладно, — буркнул Серёжа. — Давай уже не начинай по новой.

Анна Кирилловна вытерла губы салфеткой.

— Конечно. Матери рот закрой — и живи спокойно.

— Да никто тебе рот не закрывает.

— А что тогда?

— Да ничего.

И вот тут снова произошло то, что особенно мучило Веру последние годы.

Мать и сын ругались. Упрекали друг друга. Делали друг другу больно.

Но при этом были странно связаны.

Словно вся их жизнь держалась именно на этих бесконечных взаимных мучениях.

И Вера вдруг поймала себя на страшной мысли: если Серёжа действительно бросит пить, если съедет, если исчезнет, мать начнёт разрушать её одну.

Эта мысль пришла так быстро и так отчётливо, что Вера даже испугалась самой себя.

Потому что в первый раз в жизни ощутила она — остро, до судороги в сердце, — что брат её не есть только лишь докучливый проситель денег, вечно кричавший: в последний раз!, но что он нужен ей здесь, в этой комнате, необходим как живая душа, и вовсе не по одному только кровному родству.

А как часть общего несчастья.

Как человек, на которого можно разделить материнскую тяжесть.

И от этого ей стало стыдно.

Но стыд был коротким.

Потому что усталость давно уже была сильнее стыда.


Трапеза в одиночестве

Серёжа ушёл первым — встал, отнёс тарелку в мойку, сказал «спасибо» — и пошёл в свою комнату. Мама доела, посидела ещё минуту с чаем, потом тоже встала — медленно, придерживаясь за стол.

— Прилягу, — сказала она.

— Хорошо, — сказала Вера.

Мама прошла мимо неё — не близко, не далеко — и в дверях остановилась на секунду. Не обернулась. Просто остановилась, как останавливаются, когда хотят что-то сказать и потом решают не говорить.

Вышла.

Вера долго стояла, глядя в окно. Немного успокоившись, она налила себе уже остывший борщ: знала, что надо есть, что в этом доме силы больше всего нужны именно ей.

Борщ был хороший — на второй день он всегда лучше.


Вера вдруг вспомнила их соседку по старой квартире, когда дом ещё строился, тётю Марину. Та сколько Вера себя помнила, «сгорала» у постели вечно больного мужа: таскала его на себе, не спала ночами, превратилась в прозрачную тень и в итоге — успела только вызвать себе скорую: почки отказали. Подключили к аппарату, но Похоронили её через неделю. А муж? Тот самый, «безнадёжный», через три месяца уже гулял с новой женой, моложавой вдовой. Вере было очень жалко тётю Марину.

Эта мысль обожгла Веру: а что, если её великая жертва — это не спасение матери, а топливо для её деспотизма? Что, если мама жива лишь потому, что ежедневно пьёт Верину жизнь, как парное молоко? И стоит Вере «свалиться», как мама — эта «немощная» старуха — встряхнётся, перешагнёт через её тело и пойдёт искать себе новую пищу?

Она ела и думала: «Вечером ещё второй офис. Небольшой, там быстро — час-полтора, не больше. Успею, как всегда, не задержаться и вовремя вернуться к ужину. Надо купить хлеб по дороге. Старый совсем засох, иначе мама будет ругаться. Лук кончился, мама кушает жаренную картошку только с луком».

Вдруг у Веры точно искра какая в сознании промелькнула, или почудился ей чей-то чужой, замогильный голос, внятно прошептавший: «Я накажу и тебя за вину матери». И эхом, настойчиво, повторил то же снова. Вера вздрогнула всем телом, лихорадочно отмахнулась, прогоняя наваждение, и укорила себя за то, что пускает в душу подобную болезненную чушь.

«Вера доела последнюю ложку остывшего борща. В тишине кухни кран капнул один раз — тяжело, весомо, точно поставил точку в конце приговора.

Она спросила себя: «А не является ли моя преданность лишь способом не жить свою жизнь?»

Вера посмотрела на свои покрасневшие руки. Она поняла, что с каждой такой ложкой она не просто обслуживает распад — она впитывает его в себя, пока в жилах вместо крови не останется одна холодная «административная» воля её матери. Она выключила свет. Пошла прилечь, отдохнуть. Скоро надо будет идти во второй офис — туда, где её ждала другая, чистая пустота».

ГЛАВА 7. ПОСЛЕ ТАРЕЛКИ

ВЕРА МОЕТ ПОСУДУ

Когда Серёжа вышел в прихожую надевать куртку, а Анна Кирилловна снова принялась пересчитывать оставшиеся деньги, Вера поднялась и отошла от окна.

Тарелка Сергея лежала в раковине.

Она почти чистая. Серёжина.

Он всегда доедал всё до последней капли. Даже во время похмелья.

Мать потом называла его неблагодарным, паразитом, алкоголиком, но каждый раз подкладывала ему лучший кусок мяса. И сама же потом страдала от этого.

Вторая тарелка была с недоеденным борщом, мать всегда недоедала.

Борщ остыл.

На поверхности застывали маленькие островки жира.

Вера взяла материну и свою пустую тарелки и подошла к раковине.

Старый смеситель опять подтекал.

Капля собиралась на носике крана долго-долго, словно раздумывала, падать ей или нет, потом срывалась вниз.

Кап.

Кап.

Кап.

Этот звук Вера слышала уже много лет.

Иногда ей казалось, что именно так и проходит жизнь.

Не годами.

Не месяцами.

А каплями.

Каждая отдельно почти ничего не значит.

На страницу:
10 из 21