Расказачиванию не бывать!
Расказачиванию не бывать!

Полная версия

Расказачиванию не бывать!

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Глава 4

Дедову шашку я достал из стрехи, когда хутор уже спал второй своей мёртвой ночью кряду. Она лежала там, где сказал отец, — завёрнутая в промасленную холстину, под самой застрехой, куда не достанет ни сырость, ни чужой глаз; и когда я размотал холстину и взял её в руку, рука опять, в который уже раз, сделала всё прежде меня — сама нашла верный охват, сама на полвершка вынула клинок из ножен, проверяя, не прихватило ли его ржой, сама вернула обратно с тем коротким сухим звуком, по которому старый рубака на слух узнаёт хорошо пригнанную сталь. Луна стояла молодая, тонкая, света от неё было всего ничего, но мне больше и не надо было: я и в полной темноте знал теперь, что эта шашка — добрая, и что Пётр держал её в руках, и что теперь черёд мой.

Наган я сунул за пояс, под полушубок, а шашку приладил так, чтоб не звякнула и не цеплялась, — и вышел со двора не воротами, а через прясло, задами, по-за гумнами, как уходят, когда не хотят, чтоб видели даже свои. Ночь была ясная и стылая, снег под ногами не скрипел — крепкий, слежавшийся, он держал шаг беззвучно, и это было хорошо. Я шёл и привыкал к темноте, к расстояниям, к тому, как ложатся тени от плетней, и помаленьку из меня уходил Степан, а оставался тот, прежний, кому эта работа — ночь, снег, чужой пост впереди — была знакома и привычна, как сапожнику колодка.

Странная это была лёгкость. Тело шло сквозь ночь так, будто всю жизнь только и делало, что ходило крадучись, — и отчасти так оно и было: казак сызмальства приучен к ночной степи, к секрету, к тому, чтоб затаиться и слиться с землёй, и эта наука сидела в Степановых мышцах глубоко, рядом с той, фронтовой. А поверх неё легла моя — другая, поздняя, выученная в иных ночах и на иных полях, но в главном та же самая, потому что ремесло подбираться к врагу в темноте за сто лет переменилось куда меньше, чем переменилось всё прочее на свете. Где старый пластун полагался на нюх да на наследную, с молоком впитанную сноровку, я добавлял расчёт: углы, тени, ветер, время, привычки часового. Две школы, старая и новая, сошлись в одном теле и впервые за эти дни не спорили, кому верить, а делали общее дело, — и от этого негаданного согласия мне стало почти спокойно, как давно уже не было.

Ветер тянул вдоль балки в лицо — это я подгадал нарочно: к посту подходят так, чтоб ветер шёл от него к тебе, а не от тебя к нему, иначе чужие кони учуют, забеспокоятся, заржут, выдадут. Мелочь, которой не знает зелёный и за которую зелёный платит головой. Таких мелочей я знал много, ими и держался всю прежнюю жизнь, ими, видно, продержусь и эту. Снег под валенками молчал. Звёзды кололи остро, по-морозному, и от этого холода всё делалось чётким, ясным, простым. Где-то далеко, в станице, лениво взлаяла собака и смолкла. Я шёл, считал шаги, считал минуты и складывал в голове, как складывают перед всяким делом, простую и ясную картину того, что сейчас сделаю и в каком порядке: подойти низом, со стороны навеса; взять, сколько унесу; уйти не тем путём, каким пришёл.

Идти было недалеко. Ещё засветло, помогая возить со двора деда Игната, я приметил то, что мне было нужно, и весь день, поверх горя, держал это в уме, как держат на ладони камень, прикидывая, добросишь ли. На краю соседнего хутора, у Лещёва брода, красные поставили малый пост — не от большого ума, а от лени: им так было сподручнее свозить отобранное по дворам в одно место, чтоб назавтра разом отправить в станицу. Свозили туда оружие, отбираемое у казаков, — винтовки, шашки, что найдут; туда же гнали и кое-какую скотину. Я видел днём, мельком, проездом: занятый красными двор, возы под навесом, караул. Видел и считал.

Теперь надо было поглядеть вблизи и в темноте — а это совсем другой коленкор, чем глядеть днём проездом.

Я лёг на гребень балки, не доходя дворов с полверсты, и долго лежал не шевелясь, остывая, сливаясь с землёй и снегом, давая глазу обвыкнуться и собрать картинку. Картинка собиралась медленно и выходила утешительная. Двор крайний, на отшибе, плетень местами повален. Под навесом — два воза, накрытые рядном; на одном, я знал, оружие. В курене светилось окошко: там грелись, там сидели те, кому полагалось бы сторожить, да кому неохота было лезть на мороз. А на морозе, у ворот, торчал один-единственный часовой — топтался, хлопал рукавицами, поминутно поворачивался спиной к ветру, и винтовка висела у него за спиной, на ремне, потому что держать её в руках на таком холоде — мука, а начальство далеко, в станице, и бояться некого.

Я лежал и разбирал двор по косточкам, как разбирают всякую позицию перед делом. Собаки нет — либо пристрелили, либо угнали; это хорошо. Кони под дальним навесом, шесть или семь, дремлют — к коням я не пойду, кони чутки, кони выдадут. Подойти незаметно можно со стороны поваленного плетня, за возами, в мёртвой полосе, куда не достаёт свет из окна и где часовому меня не видать. Уйти, если поднимется тревога, — той же балкой, низом, к Дону, а там по льду на свой берег. Времени у меня — столько, сколько часовой проторчит у ворот, не заглядывая за навес; а заглянет он туда, по всему видать, не скоро: на таком холоде человек жмётся к одному месту, ленится, считает минуты до смены, а не ходит вокруг дозором.

А пока я просто лежал и ждал, и это стылое, неподвижное ожидание на грани окоченения было самой трудной частью дела — труднее самого дела. Мороз заползал под полушубок, сводил пальцы, и я по одному отогревал их за пазухой, шевелил в валенках, незаметно, чтоб не закоченели вовсе: закоченевшими руками часового не снимешь. Я ждал и смотрел, как он в третий раз обходит свой пятачок, как закидывает голову, прихлёбывая что-то из манерки, — и по тому, как он встряхнул её, понял, что согревается он не одним кипятком. Пьяненький часовой — половина удачи. Я отмерил себе на всё про всё четверть часа и решил уложиться вдвое скорее.

Бояться некого. Я лежал, смотрел на этого озябшего, переминающегося с ноги на ногу парня и думал ровно ту мысль, ради которой и пришёл: им тут некого бояться, и в этом вся их слабость. Страх ходит в обе стороны — да только они про это ещё не знают. Нынче узнают.

* * *

Я обошёл двор низом, балкой, и подобрался со стороны навеса — оттуда, где плетень повален и где часовому меня было не видать за возами.

Снег держал шаг. Я не торопился. В таком деле торопливость — первый враг, она дороже всего обходится, и я знал это так твёрдо, что знание это въелось в самое тело, в то, как оно двигалось: ни одного лишнего движения, ни одного звука. Перевалил через поваленный плетень. Замер. Послушал. В курене негромко гомонили, кто-то засмеялся. Часовой у ворот кашлянул, сплюнул. Я переждал и пошёл дальше, от тени к тени, к возам.

У возов я снова замер. Послушал. Сердце шло ровно: я держал его теперь в узде, как обещал ему ещё в логу, и оно слушалось. Дышал я через раз, неглубоко, ртом, чтоб пар не вырывался облаком и не выдал. Рядно на возу заиндевело, заскорузло на морозе, и отворачивать его надо было по краешку, по вершку, медленно, потому что мёрзлая холстина хрустит громче выстрела, если рвануть. Я отворачивал. Под рядном, в лунном полусвете, тускло отблёскивал металл.

Винтовки. Чужие, отнятые — у соседей, у таких же казаков, что лежат теперь по логам да под церковной оградой. Я глядел на них и впервые за ночь почувствовал не холодную ясность дела, а что-то тёплое и злое: я брал своё. Не воровал — возвращал. То, что отняли у Поляковых, у Дударева, у деда Игната, я забирал назад, чтоб оно ещё послужило тем, у кого его отняли. В этом была не корысть и не лихость — в этом была справедливость, простая, как нож, и от сознания этой справедливости рука стала твёрже.

Брал по одной. Каждую — двумя руками, прижимая к телу, без стука. Подсумки — следом, связкой, перекинул через плечо. Считал: одна, две, три. Тяжело. Хватит. Жадничать нельзя — жадность в таком деле родная сестра торопливости, а обе они служат не мне, а смерти. Я поправил груз, чтоб не звякнул, и уже повернулся уходить.

И тут часовой пошёл к навесу.

Не ко мне — по нужде, должно, или озяб и решил укрыться от ветра за возами, перекурить. Но шёл прямо на меня, и шагов через десять должен был увидеть. Уйти я не успевал — за спиной открытое, лунное. Затаиться — увидит. Оставалось одно, то самое, ради чего рука с вечера примерялась к ножу.

Я не дал себе подумать. Думать тут поздно — кто в такой миг думает, тот мёртв.

Шаг ему навстречу, из тени.

Левой — за лицо, чтоб не крикнул.

Правой — коротко, снизу, под рёбра, как учили.

Он не крикнул. Только выдохнул — горячо, мне в ладонь — и обмяк, и стал тяжёлый, и я опустил его в снег, тихо, придерживая, чтоб не стукнул винтовкой. Всё.

Тихо.

Луна. Снег. Двое нас — стоячий да лежачий.

И тут руки мои — Степановы, молодые, не привычные к такому — затряслись. Мелко, противно, сами собой. Не от страха: страх ушёл ещё до дела, как ему и положено у обученного. Затряслись оттого, отчего трясутся они у всякого, кто впервые убил вот так — в упор, ножом, в тишине, чувствуя ладонью чужой последний выдох. В прошлой своей жизни я прошёл через это давно и знал, что это проходит. А вот это тело проходило через такое впервые, оно не знало, что пройдёт, и потому колотило его крупной дрожью. Я зажал руки под мышками, стиснул зубы, переждал. Тело привыкнет. Я его заставлю. Да только привыкать к этакому — само по себе плата, и платить её придётся всю жизнь, какая ни выпадет.

Я постоял над ним один удар сердца, не дольше. Молодой. Моложе Степанова тела. Конопатый, с белёсыми бровями, мужицкий сын, не казак, из тех, кого погнали сюда за чужую правду и чужую сволочь, и который замёрз тут, у Лещёва брода, сторожа отнятые у соседей винтовки, и не успел даже понять, что замёрз в последний раз. Я не почувствовал ни торжества, ни особой жалости — на это в такую минуту нет ни сил, ни права; почувствовал я другое, привычное, старое: тяжесть. Ту самую тяжесть, что ложится на всякого, кто делает это не в горячке боя, а вот так, в упор, руками, в тишине. Я знал эту тяжесть по прошлой жизни и знал, что от неё не отделаешься и что носить её придётся. Что ж. Понесу и эту. Не он первый, и, видно, не последний.

Уходить надо было быстро. Мёртвый часовой — что бомба с подожжённым фитилём: пока не хватились, я невидим; хватятся — и всё переменится в один миг. Я оттащил его за возы, в тень, чтоб со двора не сразу заметили пустые ворота. Подобрал его винтовку — четвёртая. Поправил груз. И в этот самый миг дверь куреня скрипнула.

Я замер.

В жёлтом проёме встал чёрный силуэт. Кто-то вышел — то ли часового сменить, то ли по той же нужде. Постоял на пороге. Зевнул, потянулся.

— Митряй! — позвал он негромко, в темноту, туда, где полагалось топтаться его товарищу. — Митряй, живой там? Замёрз, поди.

Я не дышал. Рука сама легла на рукоять нагана — не вынимать, выстрел тут всё погубит, — а так, для верности. Десять шагов между нами. Темно. Снег. Пойдёт к воротам — наткнётся на пустое место, поднимет крик; и тогда бег к балке, стрельба вслепую вдогон, удача пополам со смертью.

— Митряй, чёрт!

Тишина ему в ответ.

Он постоял ещё. Поёжился. Выругался лениво, без тревоги — решил, видать, что Митряй отошёл до ветру, — махнул рукой и убрался в тепло. Дверь стукнула. Жёлтый проём погас.

Я выдохнул. Медленно, через раз. Сердце колотилось, но руки были тверды: страх, как и положено у обученного человека, ушёл в ноги, не в руки. Я поправил связки и пошёл прочь — балкой, низом, не оглядываясь и не спеша, потому что спешка на отходе так же глупа, как на подходе. Митряя они хватятся не скоро. А хватятся — меня тут уже не будет.

* * *

Назад я шёл другой дорогой, кружной, заметая след, и вышел к своим буграм, когда небо на востоке только-только начало сереть.

Груз оттягивал плечо — четыре винтовки, патроны, — и груз этот был сладок, как бывает сладок первый улов после долгого невезенья. Я отнёс всё в условленное место, какое присмотрел загодя, — в старую, заброшенную ещё с осени волчью яму на отшибе, прикрытую хворостом, — и уложил там, обернув от сырости. Не домой же тащить: дома обыск, дома отец и Настя, которым за это оружие — лог. Пусть полежит тут, в земле, дожидаясь рук, которые его возьмут. Своих рук у меня было всего две. А винтовок теперь — четыре. Нехитрая арифметика подсказывала, что не хватает мне не оружия. Не хватает людей.

Эта мысль пришла не вдруг — она зрела во мне с самого майдана, с подшитых валенок деда Игната, а нынешней ночью только дозрела и упала своим весом, как падает спелое. Всю прежнюю жизнь я работал не один. У меня была группа — люди, которых я знал лучше родни, которым доверял спину не оглядываясь, и которые так же доверяли мне свою; мы были друг для друга и руками, и глазами, и совестью, и каждый стоил десятерых ровно потому, что был не один. В одиночку я тоже умел немало — иначе не дожил бы до своей смерти в той, другой жизни. Но в одиночку и самый ловкий упирается в простой, как стена, потолок: две руки, один наган, одна голова. И стоит этой голове разок ошибиться, как некому ни подменить, ни вынести, ни сказать тебе вовремя, что ты дурак, покуда дурость не стоила головы.

Нынче мне повезло. Часовой вышел один, ленивый, замёрзший, не ждущий беды. А выйди их двое, и стань второй чуть иначе, чуть подальше, — и лежал бы сейчас в снегу у Лещёва брода не он, а я; и винтовки остались бы под рядном; и вся моя хвалёная ловкость не стоила бы ломаного гроша. Везенье — не метода. На везенье воюют только те, кому недолго осталось, и я это знал твёрдо, потому что насмотрелся в прежней жизни, как хоронят тех, кто перепутал везенье с уменьем. Мне нельзя было перепутать. За мной теперь стоял не я один — за мной, хоть они того ещё и не знали, стояли отец, Настя, Дарья с её Прохором, вся станица, которой я ночью, сам того не спросясь, взялся помогать.

И вот тут, присыпая яму хворостом, я в полной мере понял то, что смутно чуял ещё с майдана. Нынешней ночью я сделал дело — чистое, ловкое, по всем правилам моего ремесла. Снял часового, увёл оружие, ушёл незамеченным. Наутро красные у Лещёва брода хватятся, забегают, осерчают, станут искать — и не найдут. И что с того? Четыре винтовки в волчьей яме — это ещё не сила. Это укол булавкой в слона. Слон почешется и пойдёт дальше, давить.

Хуже того — я знал, чем такие уколы оборачиваются, когда колет одиночка. Я видел это в прежней жизни не раз: партизан-одиночка щиплет врага, а враг, не умея достать неуловимого, вымещает злобу на тех, до кого дотянуться легко, — на станице, на хуторе, на бабах и стариках. За одного озябшего часового у брода Северин спишет завтра вдесятеро, и спишет не с меня, а с тех, кто под рукой. Я нынче не просто увёл винтовки. Я нынче, может статься, подписал кому-то приговор.

И ещё одно лежало во мне той ночью, отдельным, неудобным камнем, — конопатый часовой. Я не каялся: на войне, какую мне теперь предстояло вести, не кающихся берут, а тех, кто умеет делать дело и нести его потом в себе, не сваливая ни на кого. Но и забыть его, сделать вид, что это было привычно и пусто, я тоже не мог и не хотел: тот день, когда такое сделается привычным и пустым, и есть день, когда из человека выходит то, ради чего его стоило бы оставить в живых. Северин вон вычитает людей без злобы, по надобности, — и в этой-то будничной лёгкости, с какой он это делает, и сидит вся его погибель, хоть он того и не видит. Я не хотел стать вторым Севериным с другой стороны. Я хотел остаться тем, кто помнит лицо конопатого мужицкого сына, погнанного сюда за чужую правду, — и всё равно делает то, что должно, потому что не делать нельзя, потому что за спиной Настя и Прохор в подвале и вся станица под пулемётом. Вот по этой тонкой, как лезвие, грани мне и предстояло теперь идти: делать страшное — и не зачерстветь; убивать — и не полюбить убийство. Сорвёшься в одну сторону — сломают; в другую — сам сделаешься тем, против кого поднялся.

Это была горькая наука, и я проглотил её там же, у волчьей ямы, на сером рассвете. Малая война в одиночку — не война, а самоубийство, оплаченное чужими жизнями. Чтобы укол стал ударом, а удар — не навлёк расплаты на беззащитных, нужно было не четыре винтовки. Нужны были четыре руки. Сорок рук. Нужен был отряд — пусть малый, пусть из земляков, из таких, как тот, кого я ещё с майдана держал на примете, — но отряд, который примет на себя и дело, и ответ, и не даст красным безнаказанно вымещать злобу на стариках. Один я отныне больше работать не стану. Хватит. Нынче была последняя моя одиночная ходка.

К Гавриле идти первым я решил не зря. Перебрал в уме всех, кого подсказывала Степанова память, и всё возвращался к нему. Гаврила Лиховидов, дружок с малолетства, с которым Степан рос через плетень, вместе бегал на Дон, вместе уходил на германскую. Отчаянный до глупости, лёгкий на руку, скорый и на смех, и на драку — такого первым и убивают, если им не управлять; но такого первым и надо брать, потому что за ним пойдут другие, на его кураж, как идут на огонёк в ночи. А нынче у Гаврилы завёлся и свой счёт: вчера на майдане прочли и его двор, и брата-беглеца, — значит, висит над Лиховидовыми тот же топор, что и надо мной. Кому терять нечего, тот в таком деле и первый.

Был тут, правда, и риск, и немалый. Идя к Гавриле с этаким разговором, я выходил из тени — переставал быть тихим контуженым Степаном, за которого держали меня и красные, и половина хутора, и делался тем, кто зовёт на дело. Один неверный человек, одно болтливое спьяну слово — и обо мне узнает не только станица, но и сам Северин; и тогда искать меня станут уже не как недосчитавшегося по старому списку, а как зачинщика по новому, особому, с которого спрос иной. Но без этого риска не было и дела. Спрятаться и дожить можно было, лишь перестав быть собою, — а на это я не годился ни в той жизни, ни в этой; не для того меня, видно, и забросило сюда через сто лет и смерть, чтоб я тихо досидел в куренях до своей очереди в логу.

Я в последний раз оглядел волчью яму, притоптал над нею снег, забросал хворостом так, чтоб и свой с ходу не сыскал. Четыре винтовки да патроны лежали теперь в земле, дожидаясь рук. Малое начало — а всё начало; с чего-то надо было класть первый камень, и я его положил этой ночью, у Лещёва брода, ценою чужой смерти и той тяжести, что отныне на мне. Рассвет разгорался чистый, морозный, и в ясном его свете всё виделось проще и твёрже, чем мнилось ночью: путь был один, назад с него хода не было, да я и не искал хода назад.

Я прикрыл яму последней охапкой хвороста, притоптал снег и выпрямился. На востоке разгоралось — холодное, чистое, обещавшее морозный ясный день. Где-то у Лещёва брода уже, поди, нашли своего конопатого, и поднимался крик, и седлали коней. А я стоял на своём бугре, пустой, с одним наганом за поясом, и знал, что нынче же, не откладывая, пойду к Гавриле. Потому что винтовки в яме ждать умеют. А вот станица ждать перестанет — её приучили к мысли, что ждать больше нечего. И эту мысль надо было перебить, пока не поздно, — пока в людях ещё тлеет под пеплом то, что я видел вчера на майдане.

Глава 5

Расплата пришла к полудню. Как я и знал, что придёт.Я сидел дома, латал сбрую. Руки делали, голова считала. Ждал я её с самого рассвета — с той минуты, как присыпал волчью яму хворостом. Знал: у Лещёва брода уже нашли своего Митряя, уже подняли крик, уже седлают коней. И знал, что меня им не сыскать, а раз не сыскать виноватого — спросят с невиноватых. Оттого и сидел на виду, латал сбрую, как сидит всякий мирный хозяин, которому прятаться не от чего и не за что. Хуже нет, чем ждать беду, какую сам накликал, а ни отвести, ни упредить её не можешь. Я латал сбрую и ждал.С края хутора, от Лещёвых дворов, что ближе к броду, долетел шум. Топот. Крик. Бабий взвизг. Я бросил сбрую и вышел на баз.По проулку шёл разъезд. Тот, продотрядный, и с ним ещё конные, незнакомые, злые. Искали.Искали того, кто ночью увёл винтовки и оставил часового под снегом. Меня им было не найти. Следа я не оставил. И, не находя виноватого, они брали тех, кто под рукой.Я пошёл на крик задами, вдоль плетней, как ходил ночью. Надо было видеть. Командир обязан видеть цену своих дел — всю, до копейки. Я подобрался к Лещёвым дворам и залёг за поленницей, в десяти саженях.Двор был полон конных. Мужиков выгоняли из куреней прикладами. Ставили на колени в снег, рядком. Баб оттесняли к плетню. Где-то ревел ребёнок, и его не унимали.Старшой ходил вдоль ряда. Помахивал плетью. Лицо красное, злое — не как у Северина. Тот вычитал тихо, без злобы. Этот злился искренне, по-простому, как злится дворняга, которую укусили из-за угла.— Кто ночью был у брода?! — Плеть свистнула, легла крайнему на плечи. Тот ткнулся лицом в снег. — Кто часового резал? Молчите? Ну так за молчунов и ответите!Они молчали. Они и не знали — кто. Никто из них не знал. Знал один я. Лёжа за поленницей.Выдрали двоих. Шомполами, при всех, спустив рубахи на мороз. Стёпку Полякова — того, у кого вчера на майдане взяли отца. И ещё одного, помоложе, я его не признал. Спины полосовали докрасна. Бабы выли в голос. Мужики на коленях смотрели в снег и молчали.Старика Кузьмина, что и стоять-то едва мог, поволокли к саням. В заложники. В подвал под Никольскую — к Прохору, к прочим.Я лежал и смотрел. И не двигался.Двинуться значило лечь рядом. И не одному — со мной выволокли бы и Настю, и отца, и ещё десяток. Я лежал за поленницей и пил эту чашу до дна. До самого дна. Потому что заслужил.Лежать пришлось долго. Снег подо мной подтаял и снова смёрзся коркой. Пальцы я отогревал за пазухой, по одному, чтоб не отнялись. А двор всё не пустел.Я глядел и запоминал лица. Старшого в кожанке — рябого, с перебитым носом, с привычкой бить плетью наотмашь, с потягом. Двоих его подручных, что махали шомполами не по службе, а в охотку. Писаря в очёчках — нет, не Северина, моложе, мельче, но из той же породы, что заводит на людей бумаги. Я складывал их в память, как складывал ночью устройство поста: кто, каков, чем берёт, чего боится. Придёт срок — всё сгодится. Ничего не пропадёт.Выпоротых увели под руки свои. Стёпка Поляков шёл и не стонал — стиснул зубы, белый весь, глядел в одну точку. Он меня не винил. Он и не знал, кого винить. А я знал.Видел я и баб. Одна, молодая, цеплялась за стремя — за мужа просила, что в санях, в заложниках. Её отпихнули сапогом. Не зло даже — походя, как отпихивают собаку. Она упала в снег и не голосила больше, только смотрела вслед саням, и в этом её сухом, без слёз уже взгляде было что-то такое, от чего у меня закаменело внутри.Я считал и это. Сапог, отпихнувший бабу. Её сухой взгляд вслед саням. Складывал в ту же память, куда лёг рябой старшой и писарь в очках, — не для жалости, жалостью делу не поможешь, а для счёта, который рано или поздно предъявлю. Всё, что творилось нынче по ту сторону поленницы, я записывал на их сторону, до последней мелочи. И по этой записи им однажды отвечать.А ещё я думал, лёжа в смёрзшемся снегу, о простой вещи: рябой со старшинским надрывом и тихий его хозяин в станице по-своему правы в одном — они правы, что злятся и ищут. Они верно учуяли: завелось в округе что-то, чего прежде не было и чему имени у них покуда нет. Имени нет — а оно уже есть. Лежит за поленницей, в десяти саженях, смотрит и считает, и завтра пойдёт собирать таких же. Они пороли невиновных, чтоб достать виноватого, — и не понимали, что каждым ударом шомпола вбивают этого виноватого всё глубже в землю станицы, делают его своим, кровным, общим. Нынче за меня выпороли Полякова. Стало быть, теперь и я Полякову не чужой.Это была моя работа. Не их. Мои четыре винтовки в волчьей яме. Мой нож под рёбра конопатому Митряю. А пороли — их. И вот в этом была вся правда об одиночке на такой войне, голая и стыдная: одиночка храбр чужой ценой. Он щиплет врага и уходит в ночь. А наутро шомпола ложатся на чужие спины.Одно дело знать такое умом, ночью, у ямы. Другое — увидеть глазами.Разъезд ушёл к вечеру. Забрал заложников. Оставил за собой стонущий, притихший хутор.А я всё лежал за поленницей и наперёд видел, как оно покатится дальше, если я не переменю ходу. Я буду щипать — они будут пороть. Я уведу обоз — они спалят двор. И всякий раз платить станут не я, а старики, бабы, такие, как Настя. До тех пор, покуда я один.Стало быть — хватит быть одному. Нынче же.* * *Гаврилу Лиховидова я нашёл на гумне его двора. Он колол дрова — бешено, без толку, как колют, когда надо выместить то, чему нет другого выхода.Двор Лиховидовых стоял разорённый: ворота сорваны с петель, окно выбито, заткнуто тряпьём. Вчера их прочли на майдане — двор и брата, что у белых; нынче, видать, прошлись и здесь.Гаврила был такой, каким держала его Степанова память: коренастый, чёрный, кудрявый, с щербиной в зубах. Только нынче не было в нём всегдашнего смеха. Он всадил топор в чурбак, выпрямился, утёр лоб рукавом.— Стёпа. — Он оглядел меня, и в злых, набрякших глазах его что-то мелькнуло — то самое, что углядел и отец: не тот Степан, переменился. Но Гавриле было не до того. — Видал, что деется? Гришку моего в списки прописали. Двор разнесли. Батю чуть не свели — насилу отмолили. За что? За то, что брат у Деникина? Так я-то при чём?— Тише, — сказал я. — Не на майдане.Он осёкся, глянул внимательнее. Я подошёл, сел на колоду, кивнул ему: садись рядом. Он сел. От него пахло потом и злостью.— Гаврила. — Я понизил голос. — Ты вчера на майдане стоял?— Стоял. Как все. — Он сплюнул. — Глядел, как Игната твоего да прочих к стенке — Он не договорил, сжал кулаки. — Стоял и ничего не сделал. Вот что хуже всего, Стёпа. Стоял, как баран, и ничего.— А нынче у Лещёвых?— И там же. — Голос у него сел. — Кузьмина-деда поволокли. Стёпку Полякова шомполами при бабах — Он вскинул на меня глаза, и в них была мука. — Что ж это за жизнь, коли своих при тебе на коленях секут, а ты руки по швам? Я так боле не могу. Слышишь? Не могу.Вот оно. То, ради чего я пришёл. Я не стал торопить: такие слова надо дать человеку выговорить до конца, чтоб он сам себя на них поймал.— А коли б мог? — Я подался к нему. — Коли б нашёлся способ не стоять, а делать? Пошёл бы?— Куда пошёл? На пулемёт с голыми руками? — Он горько усмехнулся. — Так это не делать, это помирать. Помирать я не боюсь, ты меня знаешь. Да без толку помирать — обидно.— А с толком?Он замолчал. Поглядел на меня долго. И в этом взгляде медленно проступило понимание, что разговор-то идёт не пустой, не для того, чтоб душу отвести.— Ты чего задумал, Степан? — Он не сводил с меня глаз. — Говори прямо.И я сказал. Не всё — кто я на самом деле, ему знать было не надо никогда, — но главное. Что винтовки уже есть. Четыре, в надёжном месте. Что одному биться — глупость и грех, потому что платят за одиночку другие, вон как нынче у Лещёвых дворов. А вот если собраться — не толпой на убой, а малым крепким отрядом, своими, проверенными; если бить не сдуру, а там и тогда, где не ждут; и так, чтоб уходить чисто, и так, чтоб и красным было что терять, — тогда это уже не помиранье. Тогда это война. А на войне можно не только лечь, но и отбить своих, и сберечь станицу, и дожить до того дня, когда сила переменится.— Винтовки-то где? — перебил Гаврила, и в глазах его сквозь злость впервые блеснуло живое, мальчишеское. — Брешешь, поди. Откуда у тебя четыре винтовки?— Есть. В надёжном месте. Где — покуда не скажу, и ты не пытай. — Я поглядел на него в упор. — Запомни первое, Гаврила, коли идёшь со мной: всякий знает ровно столько, сколько ему надо для дела, и ни на полслова больше. Не оттого, что я тебе не верю. Оттого, что возьмут — станут спрашивать. А чего не знаешь, того и под шомполом не выдашь. Видал нынче, как спрашивают?Он посерьёзнел, кивнул.— Видал. — Помолчал, переваривая. — А ведь дельно. Это где ж ты этакому выучился, Стёпа? На германской мы по-другому воевали — в рост, в лоб, под барабан.— На германской за то нас и клали — в рост да в лоб, — сказал я. — А я хочу воевать не красиво, а так, чтоб наши после жили. Красиво пущай Северин воюет, у него для красоты пулемёт есть.Гаврила хмыкнул, и в этом хмыке было уже не одно любопытство, а одобрение.Он слушал дальше, и щербатый рот его понемногу расходился — не в смех, нет, а в тот оскал, какой бывает у человека, которому наконец показали дверь из чулана, где его держали взаперти.— А Гришка? — вдруг сказал он, и оскал сошёл с лица. — Брат-то мой — там, у Деникина. А ну как сойдёмся в поле — он оттоль, я отсель? Я ж в него стрелять не смогу, Стёпа. И он в меня.Я знал, что этот вопрос придёт, — не у него, так у другого: на Дону война резала семьи надвое, не разбирая, и каждому рано или поздно выпадало поглядеть на брата через прицел. Соврать тут было нельзя. Соврёшь — и человек после не поверит ни единому твоему слову, а на лжи отряда не построишь.— Не знаю, Гаврила. — Я выдержал его взгляд. — Может, и сойдётесь. Война родства не разбирает, я тебе врать не стану. Скажу одно: мы не на Гришку твоего поднимаемся и не на таких, как он. Мы поднимаемся на тех, кто нынче Кузьмина в подвал поволок, Полякова шомполом исхлестал, бабу сапогом в снег. Эти — вот они, рядом, при пулемёте. С них и начнём. А доведётся когда выбирать промеж братом и делом — будешь выбирать сам, своей совестью, я тебя неволить не стану. Так-то честнее, чем сулить, будто до того и не дойдёт.Гаврила долго молчал, катал желваки, глядел в подтаявший снег под ногами. Потом поднял голову.— Честно, — сказал он. — Не сулишь лёгкого — и на том спасибо. Лёгкое-то мне уже всякий сулил. — Он невесело усмехнулся щербиной. — Помнишь, по осени агитатор приезжал, из ихних: мир, мол, земля, воля. Землю-то дали — вон, в логу теперь лежат с той землёю. Я учёный.— Стёпа, — сказал он, когда я кончил. — А ведь ты и впрямь переменился. Прежний Стёпка таких слов сроду не складывал. — Он хлопнул себя по колену. — Да мне-то что! Хоть с чёртом, абы делать. Я с тобой. С потрохами. Когда зачинаем?* * *Зачинать мы уговорились не вдруг, и в этом «не вдруг» была уже моя, чужая для этого хутора метода, которую Гавриле ещё предстояло понять и принять, — потому что казак, доведённый до края, рвётся отплатить нынче же, сей же час, а такая горячность в нашем деле дороже всего обходится и кладёт людей вернее любого пулемёта.— Не завтра, — сказал я ему. — И не на майдан с шашками наголо. Сперва — люди. Свои, верные, кого ты знаешь, как себя самого. Немного для начала — пятеро, шестеро. Но чтоб каждый был не криклив, а надёжен; чтоб не сболтнул спьяну лишнего, не струсил в деле, не побежал в первой же стычке, бросив товарища. Лучше пятеро таких, чем полста горлопанов, которых на первом пулемёте положат, а после, под страхом, они же тебя и выдадут.— Дед Архип, — сразу сказал Гаврила, и я мысленно поставил ему за это первую отметку: соображает, не дурак, понял с полуслова, какие люди нужны. — Дрёмов Архип, пластун старый, ещё с японской. Молчун, нелюдим, живёт бобылём на отшибе, у самой левады. Зато такого ночью не услышишь, а днём в трёх шагах не углядишь. И стреляет — белке в глаз бьёт, не целясь.— Годится, коли пойдёт. Кто ещё?И мы перебрали хутор по дворам — тихо, вполголоса, на разорённом гумне, под редкий стук подтаявших за день капель со стрехи. Гаврила называл, я отсеивал, как отсеивал всю прежнюю жизнь, набирая людей в дело, где за чужую ошибку платишь своей головой: этот горяч сверх меры, этот в кости жидок, у этого язык как помело, как до чарки дорвётся. Оставалось немного — но оставалось, и это было главное. Тимофей Морозов, подхорунжий, сосед, — мужик тяжёлый, упрямый, меня, чую, недолюбливающий, но крепкий, рассудительный и честный до корня, а за такими люди идут охотнее, чем за горлопанами. Мишка Зыков, мальчонка лет пятнадцати, у которого красные свели на тот свет отца, — этого надо беречь, в самое пекло не пускать, но и от мальчонки в деле бывает прок, какого от взрослого не дождёшься. Ещё двое-трое фронтовиков, что вернулись с германской да маются теперь без дела, не зная, куда девать руки, привыкшие к винтовке.Я слушал имена и за каждым видел не просто человека, а место в будущем деле: этому ходить в разведку, этому держать огонь, этому беречь обоз, этого ставить рядом с собой, а этого — поодаль, под пригляд, покуда не проверю в малом. Ремеслу собирать из разных, негодных поодиночке людей одно работающее целое меня учили долго и дорого, и оно осталось при мне, перейдя через смерть и через сто лет так же, как осталась при этом теле сноровка к шашке и к седлу. Гаврила, называя, видел дружков, соседей, родню; я видел отряд. И в том, что мы глядели на одних и тех же людей по-разному, а тянули в одно, был, может статься, главный наш с ним залог: куражу у Гаврилы доставало на двоих, холодного расчёта — у меня; порознь мы оба сгинули бы скоро и без толку, а вместе из нас могло выйти то, с чем самому Северину пришлось бы считаться.А покуда вся моя армия была — я да Гаврила, четыре винтовки в яме, дедова шашка да наган. Назавтра Гаврила пойдёт к Архипу. Согласится Архип — втроём потолкуем с Тимофеем, а Тимофей упрям и меня недолюбливает, его убеждать придётся делом, не словом. Дальше — Мишка, фронтовики, по одному, по два, без спешки, проверяя каждого на малом, прежде чем доверить большое. Седмица, а то и две уйдёт на то, чтоб из горстки имён сделать горстку людей, готовых идти в дело и не побежать в первой стычке. Времени было в обрез — красные не ждали, и Северин не ждал, и списки писались дальше, по дворам и хуторам. Но и торопиться было нельзя: торопливый отряд — не отряд, а готовая братская могила. Главное в этой науке терпение, какого у доведённых до края людей как раз и нет. Стало быть, терпение придётся принести мне.Костяк собирался. Не отряд ещё — горстка имён, названных шёпотом на чужом разорённом гумне, под капель да под далёкий собачий брёх. Но всякий отряд, какой я знал и водил в той, прежней жизни, начинался когда-то ровно так: с горстки имён и одного человека, который решился назвать их вслух и взять за них ответ. Я знал и другое, чего не знал покуда Гаврила: что из этой горстки кто-нибудь да окажется не тем, за кого его держат, — струсит, или продаст, или просто проболтается, — и что мне теперь жить с этим знанием, и проверять каждого не один раз, и всё одно когда-нибудь обжечься. Без этого риска не бывало ещё ни одного отряда на свете. Кто хочет воевать без риска, тот пусть сидит дома, покуда за ним не придут по списку.— Завтра потолкуешь с Архипом, — сказал я, поднимаясь. — Один, без свидетелей. Скажешь: есть разговор, не для чужих ушей. Боле покуда никому ни слова. И ещё: что мы с тобой нынче тут говорили — забудь. Не было разговора. Были два дружка, что погоревали на гумне о побитой родне. Уразумел?— Уразумел, Стёпа. — Он тоже встал, и я увидел, что злость в нём перегорела во что-то иное, твёрдое и спокойное; впервые за весь этот чёрный день он держался прямо — не как побитый, а как человек, у которого снова появилось дело и завтра. — Слышь а ведь чудно. Утром думал — конец нам всем, лежать в логу. А ноне гляжу на тебя — и будто посветлело. Чудной ты стал, Степан. Да, видать, нам ноне такой и надобен.Я шёл от Лиховидовых задами, по-за гумнами, в ранних синих сумерках, и думал о том, что вот он и сделан — первый шаг, какого назад уже не отыграть. Я вышел из тени. Был тихий контуженый Степан, за которого держали меня и красные, и хутор, — и не стало его; стал тот, кто зовёт на дело и кого знает теперь один человек, а завтра будут знать двое, послезавтра шестеро. В этом была сила — и в этом была петля, накинутая мною самому себе на шею. Стоит одному из этих шестерых дрогнуть, или польститься, или просто не сдержать языка — и Северин узнает моё имя, и станут меня искать уже не как недосчитавшегося по старому списку, а как зачинщика, по новому, особому, с которого и спрос особый.Я взвесил это на ходу, холодно, как взвешивал всё, — и принял, потому что иного пути не было. «Один в поле не воин» — эту простую, как ломоть хлеба, истину знали на тихом Дону задолго до меня, и нынче, у Лещёвых дворов, лёжа за поленницей, узнал её до конца и я. Воина делает не храбрость и даже не выучка. Воина делают те, кто стоит с ним рядом и за кого стоит он сам. Шестеро имён, названных шёпотом на гумне, — это ещё не они, не отряд, не сила; это только семя. Но завтра я пойду его сеять. И тогда это будет уже не моя одинокая, оплаченная чужими спинами война, а наша, общая, за которую и стоять, и платить мы станем вместе — и впервые с той ночи в логу мысль эта была мне не в тягость, а в опору.Над хутором сходились морозные синие сумерки. В Лещёвых дворах обмывали ещё рубцы от шомполов и поминали уведённого Кузьмина. По дороге я нагнал старуху — несла от колодца цибарку воды, расплёскивая, и снег под каплями чернел. Я узнал её: вдова Полякова, у которой вчера на майдане забрали мужа, а нынче исхлестали шомполами сына. Я молча отнял у неё цибарку, понёс. Она глянула на меня снизу, без слёз — выплакала уже, — и сказала тихо, не жалуясь, а будто отмечая погоду: «Терпи, Стёпушка. Бог терпел и нам велел». И в этом её «терпи», сказанном без всякой надежды, по одной лишь кровной, в кость въевшейся привычке не падать, было всё то, на что я нынче поставил. Их валили — они вставали и шли за водой к колодцу, потому что дома дети, потому что скотину поить, потому что жить. Этой упрямой, неказистой, нерассуждающей силы Северину было не вычесть никакими списками. Надо было только повернуть её — со «стерпится» на «не дадимся».А я шёл домой и чувствовал под ногами не зыбкую чужую землю, как все эти дни, а твёрдую, наезженную дорогу. Я знал теперь, куда идти. Оставалось малое и самое трудное: собрать тех, кто пойдёт по ней со мною.

На страницу:
3 из 5