Расказачиванию не бывать!
Расказачиванию не бывать!

Полная версия

Расказачиванию не бывать!

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Константин Градов

Расказачиванию не бывать!

Глава 1


Холод поднимался снизу, из самой мёрзлой земли, и был он первым, что вернулось ко мне из небытия, — холод, темнота да чьё-то тяжёлое, рваное дыхание у самого уха, в котором я не сразу признал своё собственное. Каждый вдох доставался с боем, словно на грудь навалили плужный лемех и забыли снять, и оттого грудь поднималась медленно, через силу, будто не хотела больше этой работы.

Я лежал лицом вниз, и снег, набившийся в рот и в ноздри, понемногу таял на щеке, а земля всё тянула из меня остатки тепла — неспешно, по-хозяйски, так, как тянет она его из всякого, кто залежался на ней дольше положенного и кто уже, по правде говоря, не встанет.

Встать. Эта мысль пришла раньше всех прочих, голая и рабочая, без лишних вопросов: сперва подняться, а после уже разбираться, кто ты таков и где тебя угораздило оказаться. Я упёрся ладонью в снег, приподнялся на локте — и замер, потому что ладонь, на которую я оперся, была чужая.

Широкая, с въевшейся в трещины землёй, с жёлтой костяной мозолью у большого пальца, это была рука человека, который сызмальства работал ею и держал в ней то вожжи, то черенок, то холодное железо. Моя рука была иной, и я ещё помнил её — суше, длиннее в пальцах, с белой ниточкой давнего шрама на третьей фаланге; но той руки больше не существовало нигде на свете, а была вот эта, и слушалась она меня так же покорно, как слушалась бы родная.

Память возвращалась не сразу и не вся, а проступала медленными клочьями, как изба проступает из утреннего тумана — сначала один угол, потом плетень, потом мало-помалу весь двор. Меня звали Степан, Степан Тихонович Беркутов, и был я с хутора Затонского, что в юрту станицы Вёшенской, и было мне двадцать четыре года, и над левой бровью у меня сидел старый осколочный рубец, оставшийся с германской, — рука сама нашла его и потёрла, прежде чем я успел об этом подумать. Чужая память отдавала мне эти вещи спокойно и без жалости, как отдают наследство покойника: бери, владей, ему всё одно уже ни к чему.

А сам я был другой и был — там. Это знание я держал в себе одном, и держать его оказалось тяжело, как тяжело держать за пазухой раскалённый уголь, потому что там, в той дальней и уже невозвратной жизни, я умирал: был жар, был грохот, был короткий тупой удар в грудь, а после — долгий, тихий провал, в котором не осталось ни боли, ни времени, ни меня самого. Каким образом меня выдернуло оттуда и вложило сюда, в это молодое чужое тело, я не знал и, сколько ни напрягал рассудок, понять не мог, а потому решил покуда не думать об этом вовсе и думать о том, что лежало вокруг и было настоящим.

А лежала вокруг ночь, и снег, и тишина, и в двух шагах от меня, раскинув руки, лежал на спине человек, который уже не дышал.

Я повернул к нему голову — медленно, на палец за раз, как поворачивают её тогда, когда ещё не знают, чьи глаза глядят на тебя из темноты. Старик. Борода торчком, рот приоткрыт, словно на полуслове он удивился чему-то важному и не успел досказать; снег уже припорошил ему открытые глаза и на них не таял. Под затылком натекло и схватилось коркой тёмное пятно — стреляли сзади, в голову, так, как стреляют не в бою, а тогда, когда человек стоит к тебе спиной и деться ему уже некуда.

Дальше за ним лежал второй, и третий, и я считал их, не успев ещё решить, зачем мне этот счёт, — четверо, пятеро, шестеро, — а дальше темнота прятала остальных, и я знал уже наверное, что их там не двое и не трое. Я лежал среди убитых, и меня, должно быть, сочли убитым заодно со всеми, иначе достреляли бы; стало быть, упал я удачно — вернее, удачно упал тот, прежний Степан, которого сшибли по голове чем-то тяжёлым, и он рухнул в общую кучу, и руки, что ставили людей в ряд и считали их по бумаге, попросту до него не дошли.

Тело само досказало мне остальное — досказало ноющим затылком, разбитой губой, тягучим гулом в ушах: его не пристрелили, его свалили прикладом и бросили за ненадобностью, а после ушёл и я, прежний, ушёл туда, где грохот и жар, и вернулся в эту стылую ночь уже собою.

Я принялся собирать себя, как привык перед делом собирать короткую сводку: что цело, что нет, чем располагаю. Голова цела, хоть и звенит набатом. Рёбра целы — дышать больно, но ровно, переломов нет. Ноги слушаются, руки слушаются. Хуже всего был холод, и это я понимал яснее всего прочего: холод тут злее любого караула, и полежи я в нём ещё час, никакая выучка не подняла бы меня уже с этой земли. Оружия при мне не было. Тепла не было. И своих — тоже.

Своих. Я бы усмехнулся, если бы разбитая губа не отозвалась болью. Каких своих? Не было у меня тут ни единого человека, которого я знал бы по-настоящему, своими глазами, а не чужой памятью мертвеца; зато у того, прежнего Степана, их был полный хутор — отец, сестра, соседи, кумовья, — и половина этого хутора лежала сейчас вокруг меня, в логу, под тонким, ещё не слежавшимся снегом.

Странно было ощущать это тело своим. Молодое, двадцати четырёх лет, неизношенное — а ныло уже по-моему, по-стариковски, будто годы, прожитые мною там, перебрались сюда вместе со мной и легли поверх этих, чужих. И ещё одно: мышцы помнили то, чего не помнил я. Они знали косу. Знали седло. Знали, как сама собой ложится в ладонь шашка. С этим телом, что умело больше моего, мне ещё предстояло поладить.

Я поднялся — сначала на колени, переждал, пока перестанет качаться надо мной чёрное небо, и только потом на ноги. Меня повело в сторону, я устоял. Над логом стояли крупные, чистые, ледяные звёзды, каких в той, прежней моей жизни я почти и не видел, потому что там небо вечно подсвечивалось снизу, заревом большого города, и звёзды в нём тонули и гасли. Здесь же небо висело огромное, чёрное и бездонное, и не было в нём ни единого огня, кроме звёздного, — и вот тут-то правда и дошла до меня по-настоящему, дошла не рассудком, рассудок я успокоил быстро, а тем глухим местом внутри, которым только и доходит до человека настоящая правда: я не просто очнулся в чужом теле — я очнулся в чужом времени, отброшенный на целый век с лишком назад, в зиму, чьё небо ещё не знает, что такое городское зарево.

* * *

Хутор начинался сразу за логом. Я пошёл к нему пригнувшись, держась плетней, как ходят там, где не знают, где стоит караул. Тело шло само. Оно знало дорогу. Оно тут выросло. Я ему не мешал и смотрел.

Смотреть было на что. Хутор не спал — хутор был мёртвый. В обычную ночь по дворам брешут собаки, мычит корова, теплится огонёк в крайнем окне. Здесь не брехала ни одна собака. Их постреляли первыми, чтоб не мешали. Окна стояли чёрные. Хаты казались не домами, а пустыми черепами вдоль улицы.

Пахло гарью. Не печным дымом — тот тёплый, домашний. Эта гарь была мокрая и злая, с примесью того, что лучше не называть вслух. Через три двора догорал курень. Он уже не горел — дотлевал изнутри. В провалах окон шевелился красный угольный свет. Дом будто дышал через силу. Никто его не тушил. Тушить было некому.

Я прошёл мимо колодезного журавля. Под ним валялась опрокинутая бричка. Из-под неё торчала рука. Детская. Я не стал смотреть. Выучка не велела стоять на свету, и я был ей за это благодарен: она дала повод не смотреть.

Память подсказывала имена. Двор Лукерьи Сёминой — пекла хлебы на весь край. Кузня деда Корнея. Плетень, у которого Степан мальчишкой целовал чью-то дочку. Память подсказывала одно, а глаза видели другое. Выбитые ворота. Распахнутые амбары. Зерно, рассыпанное по снегу и втоптанное в него копытами, чтоб не досталось. Это была не драка. Это была работа. Кто-то пришёл и сделал её: разоружить, согнать, поставить в ряд, пересчитать по бумаге, расстрелять.

Я шёл и читал хутор, как читают след. Вот тут волокли — две борозды, между ними тёмное. Вот тут упирались — снег взрыт, на колу клок овчины. На плетне висел детский валенок. Один. В палисаднике валялся в снегу самовар — выкинули, не глянулся. Рядом, лицом в наледь, лежал образ в треснувшем окладе. По нему прошлись каблуком. И вот от этого каблука во мне что-то повернулось. Не от убитых — к убитым глаз уже притерпелся за одну ночь. От каблука на образе. Я запомнил. Я многое в ту ночь запомнил.

Бумагу эту я знал. Знал, как она называется и чем кончится, — да только знать мне это было неоткуда, и я придавил знание в себе, как зажимают ладонью рану, чтоб не растекалась. Раньше оно было для меня строчкой. Теперь стояло вокруг и пахло гарью.

И тут навалилось то, чего я боялся больше холода. Этот хутор был не первый и не последний — я знал это так же твёрдо, как знают, что за зимой придёт весна; только весна тут будет страшнее зимы. Остановить эту волну в одиночку — всё равно что грудью встать поперёк ледохода на Дону. Я держал это в себе, и давило оно крепче приклада. Лучше бы я не помнил. Лучше бы я был просто Степан, который не знает наперёд и оттого ещё может надеяться.

Надеяться я не мог. Я мог только идти.

И тут я услышал коней.

Я лёг раньше, чем понял, что слышу. Тело упало в тень плетня само. Прижалось к земле. Стало землёй. Кони шли шагом — двое, трое. Похрустывал снег под копытами. Скрипела седельная кожа. Кто-то негромко обронил слово. Другой коротко хохотнул.

Разъезд. Возвращались. Может, забыли что. Может, шли добрать.

Мне было всё равно. Мне нужно было не дышать.

Кровь толкнулась в горло. Тело молодое, горячее, оно рвалось бежать. Бежать было нельзя. На снегу, под звёздами, меня было бы видно за версту. Я вжался в землю и стал считать. Не страх — шаги. Старая наука: считаешь — не сорвёшься. Раз. Кони ближе. Два. Голос рядом, скучный, будничный голос человека, наработавшегося за долгий день. Три.

Тень всадника прошла по плетню над моей головой.

Прошла.

Не остановилась.

Кони втянулись в улицу. Голоса отдалились. Растворились в гари и темноте. Я лежал ещё долго после того, как всё стихло, — сколько надо и сколько-то сверху. Потом встал. Колени тряслись, и я злился на эти колени и на горячее чужое сердце, что чуть меня не выдало. Ну да ничего, стерпится. Я отряхнул снег и пошёл к куреню.

* * *

Курень Беркутовых стоял на другом краю хутора, у самой левады, и его не сожгли — это я понял прежде, чем увидел, по тому, как ровно и спокойно легла память: вот этот поворот, вот этот старый пень, а вот тут навстречу должна кинуться собака. Собака не кинулась. Двор стоял тихо, и только в одном окне всё-таки теплился слабый, занавешенный изнутри, но не до конца притушенный свет.

Я подошёл к воротам и встал. За ними меня ждала чужая семья — отец, сестра, — а ждали они не меня, а Степана, которого больше не было. Мне предстояло стать им сыном и братом, не зная толком ни их голосов, ни повадок, ни тысячи мелочей, по которым семья с одного взгляда отличает своего от чужого. Спишут на контузию, решил я: голову мне и впрямь разбили, а что в ней теперь чужой человек — про то знать им незачем. Никогда.

Я толкнул калитку. Она скрипнула.

В сенях что-то лёгкое упало, метнулась тень, дверь распахнулась, и на снег легла жёлтая полоса света. На пороге стояла девчонка — простоволосая, в наброшенном на рубаху зипуне, с лучиной в руке, лет шестнадцати. Она смотрела на меня, и лицо у неё медленно, страшно менялось, будто она увидела не человека, а то, чего не бывает.

— Стёпа… — выдохнула она. — Стёпушка…

Лучина в её руке дрогнула. Я успел шагнуть и подхватить девчонку под локоть, потому что ноги у неё подломились. Настя, подсказала память. Сестра. Настя.

— Тихо, — сказал я сорванным, чужим себе самому голосом. — Тихо. Я живой. Не голоси.

Из глубины хаты раздался тяжёлый, неспешный голос:

— Кто там? Настасья!

И вышел он — старик не годами, годами он был, может, мне и ровесник по той, прежней жизни, а согнутый, седой, с лицом, на котором одна эта ночь оставила больше, чем оставляют иные долгие годы. Тихон Маркович. Отец. Он держал у груди топор — не замахнуться, а так, как держат последнее, что осталось. Увидел меня. Встал как вкопанный. И топор медленно пошёл вниз.

— Живой, — сказал он. Не спросил — сказал, будто пробовал слово на вес. — Поглядите, люди. Живой.

— Батя, — сказал я, и слово легло в рот само, чужое и нужное.

Он шагнул ближе, всмотрелся. Глаза у него были тёмные, глубоко сидящие, и они ощупали меня всего — лицо, разбитую губу, засохшую на виске кровь, чужую мне, Степанову кровь.

— Мы тебя в логу искали. С Настькой. Затемно. — Он говорил тихо, и скулы у него ходили. — Я уж тебя отпел про себя, сынок.

— Рано отпел, — сказал я.

Хотел мягче, а вышло сухо. Он глянул на меня коротко и остро — не так, как глядят на воскресшего сына, а так, как глядят, когда чуют неладное, а что именно, понять не могут. Я отвёл глаза. Рано. Слишком рано он что-то почуял.

— Идём в хату, — сказал он уже иначе, по-хозяйски. — Настька, не стой столбом. Воды согрей. Да ставни доглядеть, чтоб ни щёлочки не светило: не ровён час, вернутся пересчитывать.

В хате было тепло и пахло так, как, верно, пахло тут всегда — печным дымом, овчиной да сухим чабрецом по углам. Я опустился на лавку у печи, и тепло навалилось на меня всей тяжестью, и тело сразу обмякло, поплыло, запросилось в сон, и я не дал ему этого сна. Настя сунула мне в руки кружку — молоко, тёплое, с печным духом. Пальцы не разгибались от холода, и я держал кружку всей пятернёй, как держат непослушными, отходящими от стужи руками.

— Пей, — сказала она и присела рядом на корточки, заглядывая снизу мне в лицо. — Стёп, а Стёп. Ты чего такой?

— Какой?

— Тихий. — Она подбирала слово и не находила. — Ты завсегда не такой.

— По голове крепко дали, — сказал я. — Гудит. Не серчай, ежели чего перепутаю.

Это была первая моя ложь в этом доме, и она прошла гладко. Настя кивнула, поверила сразу, всей душой поверила, и от лёгкой этой её веры мне сделалось муторно. Девчонка. Шестнадцать лет. Я знал, что её ждёт, — не её одну, всех их, — и не мог сказать ни единого слова.

Настя возилась у печи, гремела заслонкой, наливала воду в чугунок — руки делали привычное, а сама нет-нет да и оглядывалась на меня, будто проверяла, не привиделся ли. Потом подошла к окну, тронула ставень, поправила на нём дерюжку, чтоб ни щёлочки не светило наружу. Маленькая, в большом не по росту зипуне, она хлопотала так, словно от плотно прикрытого ставня и впрямь зависело, придут к нам этой ночью или минуют. Может, в её шестнадцать оно так и было.

Тихон Маркович сел напротив, положил на стол тяжёлые руки и долго молчал. Он всё смотрел на меня через стол, и в тёмных его глазах стояло то, чего я боялся больше всего.

— Коня-то своего помнишь? — спросил он вдруг, тихо, будто меж делом, а сам не сводил с меня глаз.

Память подсунула раньше, чем я успел оробеть: рыжий, со звёздочкой во лбу, левое ухо рвано.

— Рыжего, со звёздкой? — отозвался я. — С драным ухом. Где он, батя?

— Свели. В первую же ночь свели со двора. — Он наконец отвёл взгляд, и плечи у него опустились. Помолчал, добавил тише: — Помнишь, стало быть. Ну и слава Богу.

Пронесло. Но я уже понял: проверять меня он будет ещё не раз, исподволь, может, и сам того не сознавая. И не он один в хуторе.

Где-то далеко в ночи коротко тявкнул выстрел — один — и снова стало тихо.

— Шестерых увели в лог, — сказал он наконец, глядя в стол. — Корнея-кузнеца. Сёминых. Свата Назара. — Он перечислял имена ровно, без слёз, как читают поминанье, потому что слёзы свои он, видно, выплакал ещё затемно, там, в логу. — Списочек у них был. По бумажке вычитывали. Кто при старом режиме урядником ходил, кто Георгия имеет, кто на сходе против совдепа язык распускал. — Он поднял на меня глаза. — А ты, Степан, и урядник, и Георгий при тебе. И тебя в ту бумажку вписали. Тебя первым искать придут, как сочтут, что одного недосчитались.

— Много их в станице? — спросил я тихо, по-будничному, как спрашивают про погоду, а сам слушал не слова, а то, что стоит за словами.

Тихон Маркович повёл плечом.

— Кто ж их считал. Сотня, может, и поболе. С пулемётами. На площади, в правленье, штаб поставили. Комиссар у них новый, сказывают, из приезжих, не нашенский. — Старик помолчал. — Лютый, говорят. Не пьёт, не орёт. Тихий. От тихого-то вся и беда.

Я запоминал. Сотня, может, больше. Пулемёты. Штаб в правлении. Комиссар из приезжих, непьющий, тихий. Каждое слово ложилось на место, как ложится патрон в обойму, — покуда без цели, впрок, но ложилось крепко. Старик принимал это за обычное любопытство напуганного человека, а я снимал обстановку, как снимал её всю свою прежнюю жизнь, и ничего не мог с собой поделать: голова работала сама, как работает она у того, кого долго этому учили.

— А по хуторам что? — спросил я.

— По хуторам разъезды гоняют. Хлеб метут подчистую, скотину сводят. Кто слово поперёк — к стенке без разговору. — Тихон Маркович тяжело посмотрел на меня. — Да ты чего всё выпытываешь, сынок? Бежать удумал? Так беги, покуда не поздно. Только куда ты теперь побежишь — кругом они.

Вот оно. Я держал кружку и смотрел в белое молоко, и в голове у меня — у того, прежнего, начитанного — холодно и быстро складывалось всё, что я знал про эту зиму и про эту весну. Только теперь оно складывалось не в строчку из книги, а в наган у виска. Меня уже вписали в список. Меня уже один раз поставили в лог. Лежать и дожидаться, пока поставят второй раз и пересчитают как следует, я не собирался.

— Не придут, — сказал я.

— Это как же не придут? — Тихон Маркович свёл седые брови. — Придут, и спрашивать не станут.

Я поставил кружку на стол. Руки уже отошли, слушались. Большим пальцем я потёр рубец над бровью — привычка, доставшаяся мне вместе с телом; я не стал ей мешать, она помогала думать.

— А так не придут, батя, что меня тут не будет, — сказал я. — И в логу больше не будет. И вычёркивать в ихней бумажке будет некого.

Старик долго смотрел на меня. В тёмных его глазах стояло то же, что мелькнуло во дворе, — недоумение, тревога и тень догадки, которую он сам от себя гнал. Сын вернулся с того света другим: тише, твёрже, чужее. И говорит не как Степан, а как человек, который уже всё про себя решил и только ещё не сказал вслух, что именно.

— Ишь, — обронил он наконец, и не разобрать было, чего в этом «ишь» больше — испуга или одобрения. — Ишь ты.

Настя переводила взгляд с него на меня и обратно и ничего не понимала, и хорошо, что не понимала. За окном догорал чужой курень. Где-то по хутору ещё ходили кони, считая живых и мёртвых, деля их по своей бумаге на тех, кого можно уже вычеркнуть, и тех, до кого руки покуда не дошли.

На стене, в простенке меж окон, висела шашка — старая, в потёртых ножнах, с потемневшим от ладоней эфесом. Память отдала мне и её: дедова была, потом отцова, а на германскую её взял Пётр, старший брат, — взял да и не вернул, лёг где-то под Барановичами, а шашка вот вернулась домой без него и висела теперь, дожидаясь неизвестно чего. Я смотрел на неё через всю горницу и уже знал, что сниму её со стены. Не нынче ночью. Но сниму — и не затем, чтоб она и дальше пылилась в простенке.

До меня они дойти не успеют. Это я решил твёрдо — там же, на лавке, у тёплой печи. Как — покуда не знал. Знал одно: к свету меня в хуторе быть не должно, а к тому дню, когда они вернутся пересчитывать, у меня для них должен найтись ответ.

Я допил молоко и поставил кружку на стол. За ставнями серело. По спискам нас не будет.

Глава 2


Спал я мало и худо, а проснулся затемно — по старой, не этой ещё привычке вставать раньше всех, — и долго лежал с открытыми глазами, привыкая к тому, что потолок надо мной чужой, низкий, с закопчённой матицей, и что лежу я не там, где когда-то засыпал, а на сто лет назад и за тысячу вёрст от всякого знакомого мне места. За дощатой переборкой ровно дышали двое — отец и Настя; под полом скреблась мышь; от остывшей за ночь печи тянуло обжитым, тёплым ещё духом золы и хлеба, и в этом духе было столько мирного, домашнего, ничего не знающего о вчерашней ночи, что у меня на минуту сдавило горло.Я поднялся тихо и вышел на баз, как был, в одной рубахе, — и холод сразу обхватил, привёл в чувство, прогнал остатки дурного сна. Светало по-зимнему нехотя, медленно. Двор лежал передо мной серый, притихший: плетень, поветь, колодезный журавль, тёмная громада брошенной риги. Память услужливо подсказывала, что и где, — вот хлев, вот амбар, вот летняя кухня, — и я ходил по чужому двору, как ходят по своему, и от лёгкости, с какой ноги сами несли меня куда надо, делалось не по себе. Тело знало этот двор до последнего гвоздя. Я не знал ничего.Скотины почти не осталось. В хлеву стояла одна корова, тощая, с провалившимися боками, да жались в углу две овцы; память сказала, что было много больше, что свели на той неделе, по разнарядке, оставив эту худобу из милости, «на развод». Я постоял возле коровы, потрепал её по тёплой шее — больше чтоб занять руки, чем по делу, — и руки сами нашли подойник, сами проверили, есть ли сено, сами сделали с десяток мелких хозяйских движений, которым мне, прежнему, взяться было неоткуда. Со стороны поглядеть — справный казак вышел поутру оглядеть хозяйство. А внутри этого казака сидел человек, что корову последний раз видел разве на картинке и которому всё давалось чужой, заёмной сноровкой, как даётся вызубренная назубок чужая роль.Я взял у поленницы топор и пошёл колоть на растопку — не оттого, что приспело, а оттого, что руки просили дела, а голова просила тишины. И тут вышло то, от чего по спине пробежал холодок: руки сделали всё сами. Сами поставили чурбак, сами развернули топор обухом проверить насадку, сами нашли в полене ту единственную трещинку, по которой оно идёт надвое с одного удара. Я, прежний, колол дрова раза три в жизни и всякий раз боялся отмахнуть себе ногу. Эти руки не боялись. Они знали в дереве то же, что я знал когда-то в своём ремесле, — где слабина и куда бить.И вместе с движением, само собой, поднялось чужое — не картинкой даже, а запахом, тяжестью в плечах: как кололи эти руки дрова не здесь, а там, на постое, в шестнадцатом, и рядом стоял старший брат Пётр, живой ещё, и что-то говорил, и смеялся, и от смеха его в груди у меня — у Степана, у нас обоих — заныло так, что я опустил топор и постоял, переводя дух. Чужая память отдавала мне не одни дороги и лица. Она отдавала любовь и потери, которых я не прожил, — и нести их приходилось как свои, потому что отказаться было нельзя: откажешься от Петра, а Настя завтра спросит про брата, и в глазах у тебя будет пусто.Двадцать четыре года. Целая жизнь, прожитая до меня кем-то другим, — и мне её теперь донашивать, как донашивают шинель с убитого: тепло, впору, а всё чужой пот на вороте. Я доколол растопку и разогнулся. Над буграми, где в полутора верстах лежала станица, стоял дым — не реденький печной дымок мирного утра, а жирные стоячие столбы, какие бывают, когда жгут не дрова. Я смотрел на них и прикидывал — не умом даже, а нутром, как прикидывают расстояние перед броском: полторы версты по чистому, балкой ближе, да балку наверняка стерегут. Прикидывал и сам себя осаживал. Рано. Один наган под порогом да дедова шашка в стрехе — против сотни и пулемётов. С такой арифметикой в атаку не ходят. С такой сперва думают, а уж после ходят.— Рано встал.Отец стоял на пороге, в накинутом полушубке, и смотрел на меня так же, как ночью, — ровно, испытующе, будто решал про себя задачу и всё не мог решить. Я выпрямился.— Не спится, батя.— Оно и видать. — Он сошёл с крыльца, заглянул в хлев привычно, по-хозяйски, и я понял, что и он вышел сюда не корову смотреть, а меня. — Голова-то как?— Гудит ещё. Туман в ней.— Туман, — повторил он, словно слово это чем-то пришлось ему кстати. — Ты, Степан, при чужих помалкивай покуда. Контужен, мол, не в себе после плена. Меньше скажешь — меньше спросят. — Он помолчал и прибавил тише, не глядя на меня: — А что переменился ты — про то я и сам вижу. Да время ноне такое, что лучше переменившийся живой, чем прежний в логу. Уразумел?Я уразумел. Понял больше, чем он сказал: старик не верил, что перед ним прежний его сын, но решил не доискиваться — ни сейчас, ни, может, вовсе. Война научила его не трогать того, что держится, покуда оно держится. Контузия была не моей выдумкой — он сам, своими руками, подал мне эту легенду, как подают раненому костыль, и сам на неё опёрся, потому что так ему было легче жить дальше. Я костыль принял. Мне он был нужнее.— Понял, батя, — сказал я. — Спасибо.— Бога благодари, не меня, — буркнул он и пошёл задавать корове. Тем первый мой разговор в новой жизни и кончился, а был он, если разобраться, важнее многих, что пришли после: в нём мы со стариком, не называя вещей по имени, уговорились друг друга не выдавать.* * *Народ к Беркутовым потянулся, едва развиднелось. Так, видно, повелось тут исстари — сходиться поутру к чьему-нибудь баз, перекинуться словом, узнать, что слышно; только теперь сходились не посудачить, а как сходятся на пожарище — поглядеть, кто ещё жив.Первой пришла соседка через два двора, тётка Дарья — простоволосая, с серым, как зола, лицом, в накинутом на плечи мужнином зипуне. Говорить она начала прежде, чем вошла, тем голосом, какой бывает у человека, что плакал всю ночь и выплакал уже не слёзы, а самый голос:— Тихон Маркыч, увели моего-то. Прохора увели, ирод их забери. В ночь, с прочими. В станицу свели, в подвал. Заложники, говорят. За главу, мол, в ответе вся станица. — Она увидела меня и осеклась было, да махнула рукой: свой. — Стёпа, живой Слава те. А мой вот— Сядь, Дарья, — сказал отец. — Сядь, не голоси. Расскажи с толком.Она опустилась на лавку у плетня, комкая конец платка, и стала рассказывать — сбивчиво, перескакивая, — а я слушал так, как привык слушать всю прежнюю жизнь: отсеивая жалобу, выбирая зерно. И зерно было.— Сколько их в станице стоит, не знаешь? — спросил я, присев напротив, негромко, будто из простого сочувствия.— Кто ж их сочтёт, родимый. Тьма. Конные, пешие. На площади пушку поставили, у церкви — пулемёт. В правленье главные ихние засели, комитет. Из иногородних всё больше да из приезжих. — Дарья всхлипнула. — А заправляет один, в кожаной тужурке, очкастый. Тихий, не кричит вовсе. Он списки и чёл. Моего Прохора по списку же— А кто у них в комитете? Из наших кто пристал?Дарья поджала губы, оглянулась, понизила голос, хоть чужих вокруг и не было:— Из наших мало. Голь, кому терять нечего. Да слободские мужики, иногородние, эти ныне в силе. А над ними — приезжие. — Она помолчала. — Журавлёвых Федька, слыхал? К ним подался, в комитет. Отец от него отрёкся, на люди не кажется со стыда.Имя я запомнил вместе с прочим — Журавлёв, Федька, из своих, перешёл к красным, — хотя что оно значит, покуда не знал. В прежней жизни я насмотрелся, как война режет семьи надвое не по злобе, а по убеждению, и как потом эти половины стреляют друг в друга злее, чем в чужих. Тут шло, видно, к тому же.— Не суди Федьку, Дарья, — неожиданно сказал отец. — Он за правду пошёл, как сам её понял. Беда не в том, что пошёл, а за кем. — Он перекрестился на тёмный угол. — Бог им судья. Нам бы своих из подвала вынуть.— Вынешь их, как же, — горько отозвалась Дарья. — Из-под пулемёта.— А где держат — точно знаешь? В правленье или где?— В церковном подвале, родимый, под Никольской. Туда и снесли. Сторожат, ясно дело. — Она вытерла нос концом платка и вдруг вскинула на меня глаза, и в них сквозь горе мелькнуло удивление. — Да чего ты заладил — где да сколько? Чудной стал. Прежде слова путём не вытянешь, а ноне выспрашиваешь, ровно урядник.— Контузило его, — спокойно сказал от хлева отец, не оборачиваясь. — Не приставай.— Ох, грехи, — вздохнула Дарья и сразу про свой вопрос забыла, потому что у горя короткая память на чужие странности. — У всех ныне контузия: у кого голову, у кого душу Что ж теперь будет-то, Тихон Маркыч?— Что Господь пошлёт. Терпеть будем. Казак крепок терпежом.— Натерпелись уже, — глухо сказала она. — По самое горло.Я молчал и складывал. Гарнизон в станице — конные и пешие, при пулемёте и орудии. Штаб и комитет — в правлении. Заложники, десятка три, — в подвале под Никольской церковью, не кормлены, взяты за «главу», то есть за всякую вину станицы разом. Главный — в кожаной тужурке, в очках, тихий, читает списки сам. Тот самый, про кого ночью говорил отец: непьющий, неорущий, лютый. Имени его я ещё не знал, но знал главное: это не пьяная вольница, какую берут на испуг. Это человек порядка. С такими я в прежней жизни дело имел и знал, что страшны они не злобой, а ровностью: злоба выдыхается, порядок — нет.— Батя, — сказал я, когда Дарья, поплакав ещё, ушла к себе. — Наган мой да шашка — целы, говоришь?Отец долго молчал, глядя в землю. Потом проговорил тяжело:— Шашка дедова в стрехе схоронена. Наган твой с фронта — под порогом, в кубышке. Думал, пропадёт добро. — Он поднял на меня глаза в упор. — Ты к чему клонишь, Степан? Говори прямо, не виляй. Глядеть на тебя — будто ты не горюешь, а считаешь.— Считаю, батя, — сказал я. Соврать ему ещё раз не вышло. — Только покуда сам не знаю что.* * *Досчитать мне не дали.Конский топот в проулке я услышал прежде стука в ворота — выучка сработала раньше головы, и я уже стоял лицом ко входу, когда створки, не дожидаясь ответа, распахнулись настежь. Во двор вошли четверо. Трое с винтовками за спиной, в шинелях не по росту; четвёртый, старший, — в кожанке, с маузером в деревянной кобуре на боку и красной лентой через папаху. Продотряд.— Хозяин кто? — Старший оглядел двор оценивающе — не двор, а добычу. — Сдавай излишки. Хлеб, скотину. По мандату.— Какие излишки. — Отец заступил было дорогу, но без напора, как заступают, зная наперёд, что не выстоишь. — Свели всё на той неделе. Корова одна, на развод обещали.— Обещали — забыли. — Старший мотнул головой, и двое пошли к хлеву по-хозяйски, как ходили, видно, уже не первый двор. Третий шагнул в курень.Из хлева вывели корову. Она упиралась, мотала головой, скользила копытами по наледи, а Настя на крыльце прижала ко рту кулак, чтоб не закричать. Из амбара второй выволок мешок проса — последний, припрятанный, — надорвал, заглянул, кивнул: годится, закинул на плечо. Третий вышел из куреня с узлом: материн праздничный платок с кистями да образок в окладе. Сунул образок в карман не глядя. Настя дёрнулась. Отец положил ей руку на плечо — крепко, так, что побелели костяшки.Я стоял и не двигался. Это было труднее всего за минувшие сутки — труднее лога, труднее ночного разъезда. Там надо было не дышать. Тут надо было не делать. Стоять столбом и смотреть, как со двора выносят последнее, и не дать телу — молодому, горячему — рвануться к этим трём винтовкам на ремне. Я держал его, как держат на коротком чумбуре злого коня: ровно, всем весом, без рывка.А голова между тем считала сама, помимо воли. Четверо. Три трёхлинейки на ремне, один маузер в кобуре. Гранат не видать. Идут вразвалку, спин друг другу не берегут, у ворот дозора не выставили — добыча, не служба. Старший куражлив, пьян не вином, а лёгкостью своей власти. Покуда снимут винтовки с ремня — я троих достану. Эта мысль пришла сама, холодная и точная, и я её отодвинул. Не время. Не место. Не четверых тут считать, а сотню в станице.Старший подошёл ко мне вплотную, оглядел — молодого, крепкого, не в себе по виду.— А этот чего вылупился? — Он ткнул меня пальцем в грудь. — Урядник бывший? Морда казачья.— Контуженый он, — быстро сказала с крыльца Настя. — С плену вернулся, не в себе. Не серчайте, дяденька.Я смотрел сквозь старшего, в одну точку за его плечом, и пустил на губу слюну — самую малость, ровно сколько надо, чтоб картинка сошлась. Внутри стоял ровный белый жар, страшнее всякого крика, а снаружи — дурак дураком. В голове щёлкнуло и сосчиталось само: горло, под ухо, колено. Снаружи — ничего. Пустые глаза, слюна на подбородке.— Тю, и впрямь порченый, — хмыкнул старший, теряя ко мне охоту: с дурака взятки гладки. Он отступил и повысил голос, обращаясь уже ко всем, кто был на базу и за плетнём: — Слушай сюда, хутор! Завтра на рассвете всем до единого быть на станичном майдане. Старым, малым, бабам — всем. Перекличка. Кто не явится — пойдёт по списку как скрывшийся. А что бывает по списку, вы намедни видали. — Он усмехнулся складно сказанному и пошёл к воротам. — На рассвете. Не опаздывать.Они ушли так же, как пришли, — не затворив за собой ворот. Корова мыкнула в проулке, отдаляясь, и этот мык был тоскливее всякого плача. Настя сбежала с крыльца было следом, отец перехватил, прижал. А я всё стоял, утирал с подбородка пущенную для дела слюну и глядел в пустой проулок, где оседала поднятая копытами снежная пыль.Завтра на рассвете. Вся станица на майдане. Перекличка по спискам.Что именно будет на том майдане, я в точности не знал — память моя держала общую картину тех месяцев, но не держала числа и часа этого хутора. Зато я хорошо знал, чем кончаются переклички по спискам, когда правит ими вот такой — в очках да в кожанке, непьющий и неорущий. И знал, что отвертеться нельзя: не явишься — спишут заочно, явишься — поставят в строй и пересчитают. И ещё знал, поверх всего, ту простую вещь, ради которой и стоял сейчас, утираясь: один я завтра на майдане не спасу никого — ни Прохора из Дарьиного подвала, ни себя, ни вот эту Настю, что вырывается из отцовых рук.Значит, до рассвета у меня была ночь. Одна короткая зимняя ночь — чтобы придумать, как из бессилия выкроить хоть малую, а силу.* * *Дом уснул не сразу. Долго ещё за переборкой ворочался отец, тяжело вздыхал, шептал что-то — не то молитву, не то перекор с самим собой; потом затих и он. Настя уснула раньше, по-детски, разом, как засыпают в шестнадцать лет даже в самую страшную ночь, потому что молодое тело своё берёт. Я лежал на лавке не раздеваясь, заложив руки за голову, и ждал, покуда дыхание за переборкой не выровняется совсем, — а сам всё это время думал, медленно и обстоятельно, как привык думать перед делом, когда спешка дороже всего обходится.Когда дом затих, я поднялся.Половицу у порога память нашла прежде рук — третья от стены, со щербиной. Я поддел её ножом, и она вышла легко, без скрипа, как выходит то, что вынимали не раз. В холодной земляной нише стояла кубышка — обмотанный тряпьём глиняный горшок. Я размотал. Наган лежал в промасленной ветоши, и я взял его прежде, чем успел подумать, и ладонь сложилась вокруг рукояти так, будто и не расставалась с ней, — хоть моя-то рука его, по правде, никогда и не держала. Опять то же: тело знало вещь, которой не знал я.Я сел к печи, к красному, ещё живому в золе свету, и переломил наган. Делал я это медленно, на ощупь, не глядя, — так, как делают вещь в тысячный раз, и так, как меня учили когда-то в другой жизни: оружие проверяют пальцами, а не глазами, потому что глаз обманет, а палец нет. Барабан полон, семь. Боёк цел. Пружина тугая. Ветошь сухая. Всё исправно — прежний Степан держал своё добро в порядке, и за это я был ему благодарен, как бываешь благодарен надёжному, хоть и незнакомому напарнику.Шашку доставать не стал: она в стрехе, лезть туда ночью значило шуметь, а шуметь было нельзя. Хватит и нагана. Не для завтрашнего дня хватит — завтра на майдан с наганом не пойдёшь, завтра надо идти пустым, дурак дураком, стоять в строю, терпеть и смотреть. А вот после майданаЯ грел в ладони холодную сталь и наперёд знал, что после майдана будет худо. Память не давала мне числа, но давала закон, по которому всё это движется, а закон был прост и страшен: очкастый комиссар сгоняет людей на площадь не затем, чтоб пересчитать, а затем, чтоб проредить. Завтра кто-то из тех, кого я увижу поутру живым, к полудню ляжет. И я ничего не сумею сделать. Один наган против пулемёта — не сила, а способ красиво умереть; а красиво умирать я не собирался — с того и начал когда-то своё ремесло, что выучился делу прямо обратному.Сила была в другом, и это я знал не хуже устройства нагана. Сила была в людях. В тех, кого согнали назавтра на майдан, разоружили, запугали, поставили на колени, — но кого не убыло числом настолько, чтоб смириться. Гнев в хуторе был, я чуял его весь день — в Дарьином причитанье, в белых костяшках отца на Настином плече, в тяжёлом молчании мужиков у плетня. Гнев был. Не было того, кто свяжет его в кулак. Стихия сама в кулак не сожмётся — её надо собрать, и научить, и не дать растечься попусту в первой же сшибке. Вот это я умел. Это, может, единственное, что я умел тут по-настоящему лучше всех.— Не спишь.Отец стоял в дверях горницы, седой, в исподнем, и смотрел на наган в моей руке. Прятать я не стал — поздно, да и незачем.— Не сплю, батя.Он подошёл, сел напротив на корточки, по-стариковски кряхтя, и долго глядел в красную золу. Потом сказал, не поднимая глаз:— Завтра на майдане ты у меня дурака валяй, как ноне валял. Слюну пускай, в землю гляди. Чтоб ни одна собака на тебя дважды не оглянулась. — Он помолчал. — А что задумал — мне не сказывай. Не потому, что не верю. Потому, что возьмут меня — выпытают. А чего не знаю, того не выдам.Я смотрел на него и понимал, что старик далеко не прост и что под личиной богомольного терпенья в нём сидит та же твёрдая, считающая кровь, что и во мне. Он меня не отговаривал. Он меня берёг — единственным способом, какой ему остался: уча не доверять даже ему.— Добро, батя. Не скажу.Он кивнул, поднялся так же, с кряхтеньем, и пошёл было к себе, да в дверях остановился.— Шашку дедову, — сказал он в темноту, не оборачиваясь, — возьмёшь — бери с умом. Она у нас не игрушка. Ею Пётр — Он не договорил. Постоял и ушёл.Я завернул наган обратно в ветошь, но в кубышку класть не стал — сунул за пазуху, к телу. За плотно прикрытым ставнем в щель уже сочилась серая муть. Светало. На том краю хутора поскрипывали полозья, негромко переговаривались — люди собирались идти на майдан, как велено, всем хутором, старым и малым, на перекличку по спискам, которую будет править очкастый из станицы.Я встал, оправил рубаху, прикрыл ладонью тёплый ещё бок нагана под нею. Пора было будить Настю.

На страницу:
1 из 5