
Полная версия
Ритм земли. Протокол "Танец"
Когда начался этот ужас — я называю его ужасом, потому что другого слова у меня нет, хотя сам слышу, что это слово недостаточно, — я сделал то, что должен делать священник: я молился, я соборовал больных, я увещевал прихожан не поддаваться панике и помнить, что Господь не посылает испытания сверх того, что человек способен вынести. Я говорил это с кафедры. Я говорил это у постелей больных. Я говорил это себе самому по ночам, когда не мог заснуть.
Не могу сказать, что сам в это верил всё время.
Прошло две недели с первого случая, и теперь танцуют уже больше тридцати человек. Среди них — дети. Самому младшему десять лет, мальчик Питер, сын кузнеца. Он танцует уже пять дней. Смотреть на это невозможно. Я смотрел. Это мой долг — смотреть и не отводить взгляд. Но после каждого такого посещения я прихожу домой и долго сижу в темноте, потому что не нахожу в себе слов ни для молитвы, ни для чего-либо ещё.
Магистрат нашёл решение, которое мне кажется опасным, хотя я понимаю логику тех, кто его предложил. Решено было не запрещать танец, а напротив — создать для танцующих специальные площадки, нанять музыкантов, чтобы те играли непрерывно, и тем самым дать болезни «выгореть» быстрее. Это старое народное убеждение: что если танец начался, его нужно довести до конца, иначе болезнь уйдёт внутрь и погубит душу.
Я возразил против этого решения. Сказал, что музыканты лишь усилят возбуждение, что нельзя лечить огонь огнём. Меня выслушали и не послушались.
Музыкантов наняли.
Количество танцующих за следующую неделю утроилось.
Я хожу между ними каждый день. Смотрю на их лица. Это то, что меня беспокоит больше всего и о чём я не говорю с прихожанами — потому что не знаю, как объяснить то, что вижу, в рамках того, чему меня учили. Их лица. На этих лицах нет страдания. Есть усталость — огромная, нечеловеческая, такая, какой я никогда не видел, — но страдания нет. Есть что-то другое. Что-то похожее на сосредоточенность, на погружённость, почти на покой. Как будто они слышат что-то, чего мы не слышим, и это что-то важнее боли.
Я думал об этом долго. И однажды у меня возникла мысль, которую я не решаюсь записать полностью, потому что она граничит с ересью.
Мысль такая: что если это не наказание? Что если земля — не метафора, а буквально земля, та, на которой мы стоим и под которой мы будем лежать, — что-то говорит этим людям? Что если ритм, который они слышат и которому подчиняется их тело помимо воли, — это не дьявол и не болезнь, а что-то, у чего нет названия в наших книгах, потому что наши книги написаны людьми, а это — старше?
Я говорю себе, что это богохульство. Я говорю себе, что усталость и горе порождают странные мысли. Я говорю себе многое.
Но вопрос остаётся.
Сегодня я сидел у постели Агнес Вебер и читал молитву, и она лежала привязанная к кровати и смотрела на меня — не с мольбой, не со страхом, а с каким-то тихим, почти терпеливым выражением, как будто ждала, когда я закончу, чтобы сказать мне что-то важное. Конечно, она ничего не сказала. Она не могла говорить.
Но я всё равно подождал.
Ночью мне приснилось, что я стою над большой ямой, и из ямы идёт тепло, и я слышу снизу что-то вроде музыки — не мелодию, просто ритм, очень глубокий, очень медленный, как сердцебиение чего-то огромного. Я проснулся до рассвета и долго лежал, слушая тишину.
В тишине тоже был ритм. Или мне казалось.
Это запись для себя, не для магистрата. Когда всё кончится — если кончится — я, возможно, её сожгу. Некоторые мысли не должны переживать того человека, которому они пришли в голову.
Глава 3. Международная группа
Они прилетели в разное время и разными рейсами, но все четверо оказались в одном месте к девяти утра следующего дня — в конференц-зале префектуры Нижнего Рейна, куда их провели через боковой вход, минуя журналистов, уже занявших позиции у главного входа. Конференц-зал был обычным административным помещением — длинный стол, стулья с жёсткими спинками, кондиционер, работавший слишком громко, флаги Франции и Евросоюза в углу. Ничто в этой комнате не предполагало, что здесь будут обсуждать что-то из ряда вон выходящее. Это было, пожалуй, намеренно.
Шмидт приехал первым — он всегда приезжал первым, это была одна из тех маленьких привычек, которые складываются незаметно и потом живут своей жизнью. Он сидел у окна и разбирал бумаги из своей папки, раскладывая их в одному ему понятном порядке, когда вошла Ростова. Она вошла так, как входят люди, привыкшие к полевым условиям, — без лишних движений, без оглядки, сразу оценив комнату одним взглядом, как оценивают местность перед тем, как разбить лагерь. Поставила рюкзак у двери. Налила воды из графина. Села напротив Шмидта.
— Вы историк, — сказала она. Не вопрос, констатация.
— Архивист и историк, — поправил Шмидт мягко. — Клаус Шмидт, Мюнхенский университет.
— Елена Ростова. — Она не добавила ни университета, ни звания. — Вы уже были в туннеле?
— Ещё нет.
— Я была. Час назад. Пустили только на внешний периметр, ближе не подпускают без допуска. — Она помолчала. — Трещина интересная.
Шмидт поднял взгляд от бумаг.
— В каком смысле интересная?
— В том смысле, что она идёт не горизонтально. Вертикально. И старая — не от бурения. Эта трещина была там до того, как они начали работы. Просто не знали.
Дюпон появился в дверях через несколько минут — он был из тех людей, которые заполняют комнату раньше, чем войдут в неё: что-то в его движениях, в том, как он держал голову, предполагало привычку к пространствам, где нельзя двигаться слишком широко, и одновременно — полное пренебрежение этим ограничением. Он был в рабочей куртке, застиранной, с пятнами известняка на рукаве. Он пожал руки обоим, взял стул, развернул его спинкой вперёд и сел верхом.
— Марк Дюпон, — сказал он. — Кто-нибудь знает, какой формат у этого совещания? Потому что у меня есть данные по подземной топографии этого района, и если мы говорим о серьёзной работе, мне нужно знать, сколько у нас времени.
— Мандат даёт нам чрезвычайные полномочия, — сказал Шмидт. — Конкретного формата пока нет. Насколько я понимаю, нас собрали для того, чтобы мы сами его определили.
— Значит, серьёзная работа, — заключил Дюпон с удовлетворением, как человек, получивший именно тот ответ, которого ожидал.
Сато вошёл последним — в 08:58, то есть за две минуты до объявленного начала, что для него было поздно. Он был единственным из четверых, кто приехал с чемоданом на колёсиках, — аккуратным, чёрным, запертым на два замка. Он поздоровался со всеми одновременно лёгким наклоном головы, сел, открыл ноутбук и без паузы сказал:
— Я изучил предварительный химический анализ воздуха из туннеля, который был отправлен мне в четыре утра. Там есть несколько вещей, которые требуют немедленного обсуждения. Когда мы начинаем?
Чиновник из Еврокомиссии — молодой, с планшетом и галстуком на два тона светлее пиджака — вошёл ровно в девять и начал говорить сразу, не присаживаясь. У него была речь. Речь была подготовленной, структурированной, она содержала слова «беспрецедентный», «протокол», «конфиденциальность» и «полное взаимодействие со стороны французских властей». Четверо учёных слушали с той профессиональной вежливостью, которая означает: мы ждём, пока вы закончите.
Он закончил через семь минут.
— Благодарим, — сказал Шмидт. — Теперь нам нужно поговорить между собой.
Чиновник моргнул.
— Разумеется, я присутствую как наблюдатель от Комиссии и—
— Нам нужно поговорить между собой, — повторил Шмидт тем же ровным, почти ласковым тоном, которым педантичные люди умеют закрывать разговор, не повышая голоса.
Чиновник вышел. Дюпон проводил его взглядом, потом повернулся к остальным.
— Мне он нравится, — сказал он. — Сразу видно человека на своём месте.
* * *
Первые два часа они говорили о том, что знали. Это был профессиональный разговор — без лирики, без предисловий, с той скоростью обмена информацией, которая возникает между людьми, привыкшими работать в условиях цейтнота. Сато открыл файл с предварительным анализом и вывел его на экран. Ростова достала полевые заметки — несколько листов, исписанных мелким, совершенно разборчивым почерком, — и начала с ними сверяться. Шмидт разложил на столе копии архивных карт Страсбурга шестнадцатого века, которые он захватил из Мюнхена. Дюпон следил за картами Шмидта с нескрываемым интересом.
— Это откуда? — спросил он, указывая на одну из них.
— Городской архив, — сказал Шмидт. — Копии, конечно. Оригиналы я держу в руках только в архиве. Это план Страсбурга тысяча пятьсот восемнадцатого года с пометками магистрата — здесь отмечены места, где фиксировались случаи Танцевальной чумы.
Дюпон смотрел на карту долго.
— Вы знаете, где именно проходит трасса современного туннеля?
— Примерно.
— Дайте мне карту.
Шмидт протянул. Дюпон достал из нагрудного кармана маркер и несколькими уверенными линиями нанёс на старый план контуры современной трассы. Потом все четверо смотрели на то, что получилось, и молчали.
Линия туннеля прошла точно через три из пяти отмеченных Шмидтом точек.
— Ну, — сказал наконец Дюпон. — Это не совпадение.
— Нет, — согласилась Ростова. — Это не совпадение.
Сато ничего не сказал. Он смотрел на карту, потом на свой ноутбук, потом снова на карту, и в его взгляде было то выражение, которое Ростова потом описывала как «лицо человека, который уже знает ответ, но ещё не решил, как его произнести».
— Такаши, — сказала она. — Что в анализе?
Сато повернул ноутбук экраном к остальным.
— Это неполные данные, — сказал он сразу, — потому что пробы были взяты через два с половиной часа после инцидента, когда вентиляция уже работала в аварийном режиме и концентрация упала. Мы видим лишь остаточный след. Но даже этот след достаточно характерен. — Он указал на несколько строк в таблице. — Здесь органические молекулы с очень высокой молярной массой. Здесь — следы нескольких углеводородных цепочек, которые я не могу идентифицировать стандартными методами. И вот здесь — это самое интересное — следы соединений, которые по структуре напоминают нейромедиаторные агонисты. Конкретно — агонисты дофаминовых рецепторов D1 и D2.
Наступила тишина.
— Переведите, — сказал Дюпон. — Я спелеолог.
— Это означает, — сказал Сато терпеливо, — что газ содержит соединения, которые при вдыхании имитируют действие дофамина — вещества, которое в норме отвечает за мотивацию, движение и ощущение удовольствия. Но в данном случае — в концентрации, значительно превышающей физиологическую норму. Эффект можно сравнить с тем, как если бы двигательные центры мозга получили команду двигаться с максимальной интенсивностью и одновременно сигналы усталости были полностью заблокированы.
— То есть, — медленно произнесла Ростова, — тело двигается, пока не сломается.
— Или пока не остановится сердце, — сказал Сато. — Что и произошло с тремя из сорока двух человек.
Снова тишина. За окном Страсбург продолжал жить — трамвай прошёл по улице, где-то ударил колокол, мужской голос что-то выкрикнул далеко внизу. Всё это звучало неправдоподобно нормально.
— Это природный газ, — сказала Ростова. Не вопросительно.
— По всей видимости, — подтвердил Сато. — Искусственный синтез соединений такой сложности — это уровень, который в настоящее время недостижим ни в одной лаборатории мира. Это не оружие. Это не теракт.
— Это земля, — сказал Шмидт тихо.
Все посмотрели на него.
Он сидел над своими картами, и его руки — те самые, которые дрожали по утрам и в усталые дни, — сейчас лежали на столе совершенно неподвижно, прижимая к поверхности края старой бумаги.
— Пятьсот лет назад то же самое произошло в том же месте, — сказал он. — После землетрясения в Альпах тысяча пятьсот восемнадцатого года активизировались тектонические микроразломы по всему верхнерейнскому грабену. Несколько из них прошли прямо под Страсбургом. — Он обвёл пальцем несколько точек на карте. — Здесь, здесь и здесь. Люди получили дозу газа из трещин в мостовой, в подвалах, в нижних этажах домов. Они не понимали, что происходит. Никто не понимал. Они называли это болезнью, одержимостью, Божьей карой. Некоторые — особенно один молодой врач из Фрайбурга, ученик Парацельса, чьи записи сохранились лишь фрагментарно, — пытались найти другое объяснение. Но никто его не услышал.
— Вы говорите так, как будто уже всё знаете, — сказал Дюпон.
— Я знаю историческую часть. — Шмидт позволил себе лёгкую улыбку. — Геологическую часть знаете вы.
Дюпон наклонился над картой.
— Верхнерейнский грабен, — произнёс он задумчиво. — Это один из самых геологически активных регионов Центральной Европы. Базельское землетрясение тысяча триста пятьдесят шестого года — самое разрушительное в истории региона. Потом были более мелкие, регулярные. Тысяча пятьсот восемнадцатый год — Елена, в твоих данных что-то есть по этому периоду?
Ростова кивнула.
— Альпийская сейсмическая активность в первой половине шестнадцатого века была повышенной. Есть несколько хроник с описаниями небольших землетрясений в тысяча пятьсот семнадцатом — восемнадцатом годах в регионе Базеля и Эльзаса. — Она помолчала. — Вертикальная трещина в туннеле, которую я видела сегодня утром, по типу разлома напоминает именно тектонический сдвиг, а не механическое повреждение. Она старая. Очень старая, возможно, намного старше восемнадцатого века.
— Значит, газ сидел там всё это время, — сказал Дюпон.
— Газ никуда не девался, — подтвердила Ростова. — Трещина просто закрылась после первого выброса — давление выровнялось. Но источник никуда не делся.
— Источник, — повторил Сато, и в этом повторении было что-то тщательное, взвешивающее. — Мне нужно понять природу источника, прежде чем мы пойдём дальше. Потому что органические молекулы такой сложности не образуются в обычных тектонических условиях. Это не просто газовый карман.
— Нет, — согласилась Ростова, и в её голосе было что-то, что заставило остальных снова посмотреть на неё. Она смотрела в окно — не на Страсбург снаружи, а куда-то дальше, как смотрят люди, когда видят не то, что перед глазами, а то, что сложилось в голове. — Это не просто газовый карман. Я думаю об этом с момента, когда увидела трещину. Там, внизу... там что-то большее. Намного большее. Но для того чтобы это утверждать, мне нужны данные с глубины. Мне нужно туда спуститься.
Наступила пауза.
— Туда, — сказал Дюпон. — Ты имеешь в виду в туннель?
— В туннель и глубже. В то, что под туннелем.
— Под туннелем восемнадцать метров мостовой, потом коренная порода, потом—
— Потом разлом, — перебила Ростова. — Вертикальный разлом, уходящий вниз. Я хочу знать, куда он уходит.
Дюпон смотрел на неё несколько секунд. Потом медленно улыбнулся — той улыбкой, которая у людей его склада означает не веселье, а азарт.
— В Страсбурге есть средневековые подземные коммуникации, — сказал он. — Выработки, водостоки, остатки римских термальных систем. Я знаю эту сеть. Часть её задокументирована, часть — нет. Если разлом действительно вертикальный и старый, он мог пройти через эти системы. — Он снова посмотрел на карту Шмидта. — И если ваши исторические данные верны и средневековые случаи тоже были связаны с разломом — то где-то в этих системах может быть точка, где газ выходил пятьсот лет назад.
— Вы можете нас туда провести? — спросил Шмидт.
— Не сразу. Мне нужен день, чтобы свериться с картами и проверить состояние входов. Некоторые из них не использовались с девятнадцатого века.
— День у нас есть, — сказал Шмидт. Потом добавил, глядя на свои руки: — Возможно.
Никто не переспросил, что он имел в виду под «возможно». Все поняли по-своему, и все, по всей видимости, поняли правильно.
* * *
Во второй половине дня их повезли к оцеплению. Им выдали пропуска с красной маркировкой, означавшей, по словам сопровождающего офицера, «доступ без ограничений», хотя на деле у каждого КПП их останавливали, проверяли документы, звонили кому-то по рации и только потом пропускали — с тем специфическим сочетанием бюрократической неловкости и плохо скрытого любопытства, которое бывает у людей, охраняющих что-то, природы чего они сами не понимают.
Туннель был закрыт — официально для «технического обследования». У входа стояли две машины в полицейской раскраске и одна без опознавательных знаков, что Дюпон отметил про себя молча и с интересом. Им разрешили подойти к внешнему периметру — бетонному порталу с массивными стальными воротами, сейчас закрытыми. На воротах была наклеена полоса жёлто-чёрной сигнальной ленты.
Ростова достала портативный анализатор и поднесла его к краю ворот, где между бетоном и металлом оставалась щель в несколько миллиметров. Прибор работал тихо. Потом пискнул.
— Фоновый уровень, — сказала она. — Вентиляция справляется. Но след есть.
Она дала прибор Сато. Тот посмотрел на показания, ввёл что-то в телефон и кивнул.
— Те же органические компоненты. Концентрация в четыреста раз ниже критической. — Он помолчал. — Пока.
Шмидт стоял чуть в стороне, не глядя на ворота. Он смотрел на мостовую под ногами — старую, булыжную, сохранившуюся здесь с каких-то реставрационных соображений среди новых кварталов, — и думал о том, что под этими камнями, под этим бетоном, под всеми слоями того, что люди успели за несколько веков настроить и закопать и проложить, лежит что-то, что ждало. Не терпеливо, не нетерпеливо — просто лежало и существовало, как существует всё геологическое: вне времени, вне человеческих категорий, вне понятий «рано» и «поздно».
Его правая рука слегка задрожала. Он убрал её в карман.
— Я хочу показать вам кое-что, — сказал он, обращаясь ко всем троим. Он достал из папки один лист — фотокопию рукописного текста на старонемецком, почти нечитаемого без специальной подготовки. — Это фрагмент хроники городского писаря от июля тысяча пятьсот восемнадцатого года. Официальный документ. Здесь он описывает место, где начались первые случаи. — Шмидт провёл пальцем по тексту. — Вот это слово — «Brunnenplatz» — площадь фонтана. Этот фонтан существовал до семнадцатого века, потом его снесли при перестройке квартала. Но я знаю, где он стоял. — Он поднял взгляд. — Он стоял именно здесь. Там, где сейчас вход в туннель.
Дюпон смотрел на него.
— Вы это знали, когда летели сюда?
— Я это подозревал. Теперь я уверен.
— И почему вы не сказали об этом сразу?
Шмидт убрал лист обратно в папку.
— Потому что я историк, — сказал он просто. — Мы говорим, когда уверены. Не раньше.
Ростова смотрела на мостовую с тем же выражением, что и утром, — не на камни, а сквозь них, вниз, туда, куда уходил разлом.
— Значит, фонтан, — сказала она. — Старый городской фонтан. Вероятно, питавшийся подземными водами. — Она помолчала. — Водоносный горизонт мог служить транспортной средой для газа. Воды поднимаются вдоль разломов, увлекая с собой растворённые компоненты. Люди пьют воду, дышат испарениями над фонтаном. — Она подняла взгляд на Шмидта. — Это объясняет, почему первые случаи начались именно здесь. Почему именно вокруг площади. Почему потом распространилось дальше, когда газ нашёл другие пути выхода.
— Пятьсот лет назад, — сказал Шмидт тихо, — никто этого не понял. Лекари говорили о горячей крови. Священники — об одержимости. Магистрат нанял музыкантов. — Он сделал паузу. — Они думали, что если будет музыка, танец закончится быстрее.
— Стало хуже? — спросил Дюпон.
— Намного.
— Логично, — пробормотал Дюпон. — Создать условия для большей площади контакта с открытым воздухом, собрать больше людей в одном месте.
— Они не знали.
— Нет. Конечно, не знали. — Дюпон помолчал. — Мы знаем. Это уже что-то.
Сато, всё это время молчавший, вдруг сказал:
— Мне нужен свежий образец — не остаточный след, а концентрированная проба непосредственно у источника. Без этого я не смогу построить полную молекулярную модель. — Он посмотрел на Ростову. — Когда мы спускаемся?
— Послезавтра, — ответила Ростова. — Если Марк успеет с картами.
— Успею, — сказал Дюпон.
Они стояли у закрытых ворот туннеля, и вечерний Страсбург шумел вокруг них, и колокол собора Нотр-Дам ударил шесть раз, и туристы на набережной Иль фотографировали закатное небо, розово-оранжевое над черепичными крышами, и в воздухе пахло рекой и жареным луком из ближайшей брассери, — и под всем этим, на глубине, которую никто из них пока не мог назвать точно, что-то медленно и терпеливо дышало.
Шмидт убрал папку под мышку. Его рука больше не дрожала — или он просто перестал обращать на это внимание.
* * *
Вечером, уже в гостинице, он долго сидел над своими бумагами. Номер был небольшим, окно выходило во внутренний двор, где рос каштан, и листья каштана шевелились в тёплом воздухе, и это движение было спокойным и бессмысленным, как всё живое, которое движется просто потому, что живёт, не потому что хочет куда-то прийти.
Он думал о Генрихе Бауре. О писаре, который пятьсот лет назад сидел в этом же городе над своими бумагами и записывал то, что видел, — точно и без украшений, как учил его наставник, — и всё равно не мог понять, что именно он видит. Который написал про молодого врача из Фрайбурга — того, что видел нечто похожее в горных деревнях, где добывают серебряную руду, — и которого никто не послушал. Который, судя по всему, чувствовал, что за фактами стоит нечто большее, и не знал, как это выразить в официальном документе.
Баур не знал. Тот врач из Фрайбурга, возможно, догадывался — и промолчал, потому что время было не то. Теперь время было другое, и они были здесь, и у них были приборы, и данные, и мандат с красной маркировкой, и всё равно Шмидт чувствовал что-то похожее на головокружение — не от усталости, а от масштаба. От того, что история, которую он изучал пятнадцать лет, вдруг оказалась не историей, а настоящим. Что под этим городом, под этими камнями, под этим каштаном с шевелящимися листьями лежит не прошлое, а что-то, у чего нет времени вовсе.
Он закрыл папку. Встал. Подошёл к окну.
Каштан шевелился.
Шмидт смотрел на него долго — дольше, чем нужно было смотреть на дерево, — и думал о том, что завтра Дюпон будет работать с картами, Ростова — с данными, Сато — со своим аварийным чемоданом, а он будет делать то, что умеет лучше всего: читать старые тексты и искать в них то, что их авторы вложили между строк, не решаясь написать прямо.
Потому что всегда есть то, что написано между строк.
Всегда.
Глава 4. Лето господне, год 1518-й. Музыканты
I. Из хроники Генриха Баура, писаря магистрата города Страсбурга
Июля, дня двадцать восьмого.
Сегодня я насчитал семьдесят три человека.
Я намеренно пишу это число в начале записи, а не в конце, как делал прежде, — потому что прежде числа были меньше и укладывались в привычную логику документа: сначала обстоятельства, потом итог. Теперь итог требует, чтобы его назвали первым. Семьдесят три человека. Неделю назад было тридцать одного. За неделю число увеличилось более чем вдвое. Если оно продолжит расти с той же скоростью, через месяц весь Страсбург будет танцевать.
Я записываю это и понимаю, что это звучит как безумие. Но числа — это числа, и моя обязанность их записывать, даже если я не понимаю, что за ними стоит.
Решение о музыкантах было принято на прошлой неделе. Я возражал против него тогда, хотя это не моё дело — возражать. Я писарь, а не советник. Мои возражения существуют только в этих записях, которые я веду для себя, а не для магистрата. Для магистрата я веду другой журнал, там всё выглядит иначе: взвешенно, официально, без личных суждений. Господин бургомистр Якоб Мейер — человек разумный и в обычных обстоятельствах осторожный. Но обстоятельства не обычные, и разум в необычных обстоятельствах ищет опору там, где привык её находить. Он нашёл опору в народной мудрости, которая говорит: танец нужно довести до конца. Нашёл опору в словах цехового лекаря, который сказал, что движение изгоняет болезнь из тела быстрее, чем покой. Нашёл опору в том, что других решений не было.
Музыкантов привезли из Базеля. Их четверо — лютнист, флейтист, барабанщик и скрипач, все опытные, все привыкшие играть на площадях и ярмарках, люди без сентиментальности, знающие своё дело. Им заплатили вперёд за две недели. Они играют с рассвета до захода солнца на Рыночной площади, где теперь устроена главная «площадка», как её называет бургомистр, — огороженное пространство, куда направляют танцующих, чтобы они не бродили по всему городу и не мешали торговле и движению.
Я был там сегодня утром. Я хожу туда каждый день — это моя работа, составлять описание. Но каждый день становится всё труднее писать.
Что я видел сегодня утром. Огороженное пространство — примерно сорок шагов в длину и тридцать в ширину, выстланное соломой, потому что каменная мостовая уже разбила слишком много ног. Внутри — семьдесят три человека, все в движении, каждый в своём ритме, но ритмы каким-то образом не сталкиваются, не мешают друг другу, как будто каждый танцующий существует в собственном пространстве, невидимом для остальных. По краям — родственники, которые приносят еду и воду и пытаются кормить и поить своих через ограду, — это получается плохо, потому что руки не слушаются и голова движется, но люди не уходят, стоят часами, ждут чего-то, сами не зная чего. Чуть в стороне — четыре музыканта под навесом из ткани, они играют уже пятый день, и в их игре появилась та механическая монотонность, которая бывает у мастеров, когда они делают то, что умеют, слишком долго и без отдыха.









