
Полная версия
Берег двух солнц - "Город двух имен"
— Тогда — да. Хорошо торговалась.
Первый раз за весь Стамбул она почувствовала что-то вроде смеха внутри — не снаружи, внутри. Тихое и настоящее.
* * *
Той ночью она не могла спать — не из тревоги, не из радости. Просто думала.
Разговор с Ибрагим-пашой она прокручивала не как проверку — не искала ошибок, не переформулировала то, что следовало сказать иначе. Просто держала его в памяти и смотрела. Человек, который говорит по-гречески без акцента потому что это его первый язык. Который читает медицинские тексты с карандашом. Который согласился на имя автора без долгого сопротивления — не потому что ему было всё равно, а потому что, она думала, он понял: это не о гордости, это о правиле. И он уважает правила, когда они ясно сформулированы.
Умный человек. Образованный — настоящим образованием, не украшательским. С практическим умом: он думал о применении, не о теории.
И он умрёт в 1536 году.
Она общалась с ним, с этим знанием внутри. Первый раз была так близко к человеку, о котором знала. Не абстрактно, как Белград. Не как краткое касание, как де Вилье на Родосе. Здесь — лицо напротив. Греческий без акцента. Краткая улыбка. Тринадцать лет.
Тринадцать лет — это срок, в который умещается много. Взрослеет ребёнок. Меняется город. Пишется трактат. Она провела в этом времени уже два года — знает, как идут два года. Несколько таких отрезков — и конец.
Принцип она держала твёрдо — тот же, что в Белграде, тот же, что с магистром. Некоторые вещи человек должен прожить сам — потому что проживание и есть то, что он есть. Нельзя изъять у человека его судьбу, не изъяв его самого.
Но принцип в этот раз весил иначе. Потому что это был не принцип о дате. Это был принцип о человеке, с которым она только что разговаривала по-гречески и который согласился написать только её имя.
Она думала об этом иначе, чем думала о магистре на Родосе.
С де Вилье была одна встреча — короткая, через переводчика, в официальном контексте. Она видела его как функцию, как человека, принимающего решение в рамках своей роли. Она знала что он сделает, потому что знала что он должен делать — его роль определяла его решение. Это было тяжело, но это было понятно.
С Ибрагим-пашой она все видела иначе. Не функцию — человека. Человека, который сказал только твоё имя — и это была уступка, которую он не был обязан делать, которую сделал потому что понял её аргумент. Человека, который дал ей доступ в библиотеку не ради демонстрации коллекции, а потому что увидел: это её разговор, разговор о предшественниках, который ей нужен. Это не функциональное поведение. Это — внимание.
Тринадцать лет от сейчас. Она знала точную дату — 1536 год, март. Задушен во сне в Топкапы, в комнате, до которой от спальни Сулеймана — несколько минут ходьбы. После двадцати лет дружбы, которой не было равных при этом дворе. По причинам, о которых историки спорили — политическое давление, зависть двора, Хюррем, усталость от тени визиря, который стал слишком блестящим.
Она не знала, можно ли было это изменить. Она знала, что не будет пытаться — не потому что безразлично, а потому что это был не её выбор делать. Его жизнь — его. Его судьба внутри неё — тоже его. Это был принцип, и она его держала. Но принцип от этого не становился лёгким.
Что-то новое она почувствовала в эту ночь — не тревогу и не горе. Что-то спокойнее обоих: ответственность. Она будет работать рядом с этим человеком несколько лет. Лечить его — возможно. Говорить с ним по-гречески — да. Наблюдать как он работает, как думает, как иногда ошибается — неизбежно. Это её часть отрезка его жизни. Это не маленькая вещь.
Нести это без права сказать — вот в чём была новизна третьего «не говорить» по сравнению с двумя предыдущими. В Белграде знание было о событии. На Родосе — о решении одного человека в одной ситуации. Здесь — о судьбе человека на тринадцать лет вперёд. Это не умещалось в одну ночь.
Она это приняла. Без радости и без отчаяния. Просто приняла — как принимают то, что изменить нельзя, но нести нужно.
За окном Стамбул. Апрельская ночь — тёплая, с запахом цветущих деревьев, который даже ночью никуда не уходил. Город жил своим ночным ритмом: где-то лодка на воде, где-то собака, где-то минарет в отдалении.
Она думала: мне скоро двадцать три в этом времени. Ему — около тридцати. Мы ровесники почти. Он умрёт в сорок с небольшим. Это не старость. Это возраст, в котором у людей ещё есть много дел.
Потом она перестала считать. Это был путь в никуда — считать годы человека, которому не скажешь про них.
Утром встала, открыла личную тетрадь — ту, которую никому не показывала — и написала одну строчку: «Апрель 1523. Он думает на греческом. Его детство — Парга. Тринадцать лет. Несу».
Закрыла. Потом налила воды. Выпила медленно у окна. Вернулась в постель. Уснула не сразу, но уснула.
* * *
На следующий день Кемаль пришёл в обычное время — вечером, без предупреждения. Гадьяль открыл. Вера была с трактатом.
Кемаль сел. Взял Руми. Она писала. Так прошло время.
Потом она отложила перо и сказала — не к нему напрямую, в пространство между ними:
— Расскажи мне про Паргу.
Он поднял взгляд.
— Ты имеешь в виду — его Паргу.
— Да.
Пауза. Он закрыл Руми.
— Парга — маленький греческий город на побережье Эпира. На северо-западе. Морской — рыбный рынок, лодки, солёный воздух. Тогда — венецианский протекторат, граничит с османской территорией. Мальчик, взятый в devşirme, скорее всего, не понимал ещё что это означает — ему было лет восемь, может девять. Везли на север, через горы.
— Он вспоминает это?
— Те, кто знают его давно, говорят — да. Иногда. Не вслух, но видно.
Вера смотрела на стол перед собой. Деревянный, старый, с отметиной от горячего чайника чуть правее центра — Гадьялева метка ещё из прошлой жизни дома.
— Он говорит по-гречески как на родном, — сказала она. — Потому что это родной.
— Да.
— И думает по-гречески. Не знаю — я предполагаю.
— Вероятно, — согласился Кемаль. — Я думаю по-гречески. Он — тем более.
Она кивнула. Это было что-то — знание о человеке, которое она не получила от него напрямую, но которое было важнее многого прямого. Ибрагим-паша, великий визирь, любимец Сулеймана, самый молодой на этой должности в истории — где-то внутри думал по-гречески. На языке рыбного рынка в Парге. На языке мальчика, которого везли через горы.
— Это важно знать, — сказала она.
— Почему?
Кемаль посмотрел на неё — долго, тем взглядом, который она знала как оцениваю.
— Ты видишь в нём прежде всего человека, — сказал он. Не упрёк, не вопрос. Наблюдение.
— Это правильно, — сказала она. — Неправильно было бы думать о нём иначе.
Кемаль кивнул. Открыл Руми. Она взяла перо. Лампа горела ровно.
* * *
Через неделю он прислал за ней снова.
На этот раз — не в малый приёмный зал. В библиотеку. Небольшую, с полками вдоль всех стен от пола до потолка, с узким окном, выходившим в сторону Золотого Рога. Запах старой бумаги и воска — она знала этот запах, он был во всех библиотеках мира, как будто у него не было ни эпохи, ни географии.
Ибрагим-паша стоял у одной из полок, держал рукопись. Он обернулся, когда она вошла, и без предисловий сказал по-гречески:
— Я хочу показать тебе кое-что.
Рукопись была арабской — Ар-Рази, Абу Бакр Мухаммад ибн Закария, Китаб аль-мансури. Она узнала имя — знала его как Разеса в латинском написании, знала что это был крупнейший исламский медик девятого-десятого веков. Не читала — не было в Смирне.
— Здесь, — сказал Ибрагим-паша, открывая страницу. — Раздел о природе заразных болезней. Пятьсот лет назад.
В библиотеке она провела в тот день ещё несколько часов после того, как паша ушёл.
Он ушёл без церемоний — так же, как пришёл. Сказал: рукопись можешь взять на неделю, потом вернуть, если нужно ещё — скажи библиотекарю. Кивнул. Вышел. За ним вышел молчаливый сопровождающий, которого она не заметила вначале.
Она осталась.
Библиотекарь — немолодой, с тем выражением человека, привыкшего к тому, что в его библиотеку заходят и уходят, а он остаётся — посмотрел на неё без особого выражения. Потом показал жестом: вот полки с медицинскими текстами. Сел обратно к своей работе.
Она начала с полок.
Арабских рукописей было много. Это была одна из лучших медицинских коллекций, которые она видела — больше чем в Смирне у Якоба, лучше родосских монастырских хранилищ. Ибн Сина — несколько томов, она взяла в руки один. Ибн Рушд, которого в Европе знали как Аверроэса. Ар-Рази — тот самый, Китаб аль-мансури, который ей показал паша, и ещё два его труда на соседней полке. Гален по-гречески — привычный, почти родной. Ибн ан-Нафис, чьё имя она знала из учебника истории медицины: открыл малый круг кровообращения за триста лет до Харви — но Европа его не читала, и Харви открыл заново.
Она стояла с этим пониманием несколько минут.
Знание, которое было. Потом было потеряно — не потому что исчезло, а потому что перестали читать поперёк языковых границ. Ибн ан-Нафис описал кровообращение. Ар-Рази описал природу заразных болезней. Ибн Сина систематизировал медицинское знание так, что его Канон оставался учебником пять веков. Всё это было написано, было здесь, было доступно — и в европейской традиции почти не существовало.
Она думала об этом — о том, как знание умеет не распространяться через границы, которые люди проводят по языку и вере. О том, что её трактат был написан на греческом — а значит, доступен и грекам, и образованным туркам, и через переводы потенциально дальше. О том, что его предшественники писали по-арабски — а значит, в Европе их почти не читали. Это не потеря знания. Это его фрагментация.
Трактату нужен был раздел про предшественников. Не для авторитетности — для честности. Она не придумала метод наблюдения и записи. Ар-Рази придумал его в десятом веке. Она применила его заново, независимо, из другого места и времени. Это важно сказать — не из скромности, а потому что правда, и правда полезнее, чем претензия на оригинальность.
Она открыла Ар-Рази и начала читать. Арабский давался медленно, но давался. Библиотекарь принёс ей масляную лампу — незаметно, поставил рядом и ушёл. Это тоже был жест. Небольшой и конкретный.
Она читала до темноты.
Она читала — медленно, арабский у неё был достаточным для чтения, хотя и не беглым. Ар-Рази писал о том, что болезни передаются через воздух и воду, что их причина — нечто невидимое, что имеет природу и что можно изучить. Это было за пятьсот лет до неё. Это было то, что она писала в трактате.
— Он думал так же, — сказала она, увидев вошедшего Ибрагим-пашу.
— Да. — Пауза. — Ты знала про него?
— Слышала имя. Не читала.
Он посмотрел на неё.
— Тогда ты дошла до этого сама.
— Через наблюдение.
— Он тоже — через наблюдение. Он был практиком, не только теоретиком. Руководил больницей в Багдаде. Его метод — наблюдать и записывать.
Она стояла с этим. Ар-Рази. Девятый-десятый век. Он думал то же самое — и это знание было, и было потеряно в европейской традиции, и теперь она думала то же самое независимо, через другой путь, из другого времени.
— Я хочу эту рукопись прочитать, — сказала она.
— Знаю. — В его голосе не было удовлетворения победителя. Просто знание. — Поэтому позвал.
Это была, она поняла, другая часть его предложения — та, которую он не назвал словами на первой встрече. Не просто библиотека. Разговор через библиотеку. Он читал одни тексты — она другие — и здесь они пересекались. Это была его форма партнёрства.
— Хорошо, — сказала она.
* * *
Письмо Якобу после двух встреч она написала сразу — пока было свежо.
Не отчёт — она никогда не писала Якобу отчётов. Наблюдение. Он понимал разницу.
«Якоб. Встретилась. Дважды. Первый раз — формально, второй раз — в библиотеке. Его рукописи, его вопросы. Он думает иначе, чем я ожидала, — быстрее и практичнее. Это не плохо. Это другое.
Три условия. Два принял. Третье — открытый вопрос, но пока приемлемо.
Есть кое-что, что я хочу тебе сказать и что не следует писать прямо. Ты поймёшь из того, что не сказано: у меня будет несколько лет, чтобы работать здесь. После — Смирна. Это не вопрос. Это факт. Держи это.
Ар-Рази. Найди его латинский перевод — Разес. Если есть — купи для Димитриса. Если нет — пришли мне список того, что есть по арабской медицине. Якоб, это важно.
Я в порядке. Кемаль здесь. Работаю. — В.»
Она перечитала. Строчка про «несколько лет, после — Смирна» была зашифрована достаточно — Якоб поймёт. Он всегда понимал то, что говорилось между слов. Это был его главный навык, более ценный, чем все торговые связи.
Запечатала. Отдала Гадьялю.
Якоб ответит через три недели. Она не знала ещё чем. Наверное — что-то конкретное, практичное. Так устроен Якоб: на большое говорит малым.
* * *
В конце апреля она записала в тетрадь — коротко, по привычке итогового дня:
«Апрель 1523. Встреча состоялась. Три условия: два приняты, одно открыто. Это рабочая ситуация. Он читал Ар-Рази и знает, что в тексте есть предшественники. Это правильный человек в этом смысле — с историческим мышлением. Библиотека — настоящий ресурс.
Что меня беспокоит: то, что его ум работает быстро, — это и хорошо, и значит, что ошибки тоже будут быстрые. Медленный человек ошибается медленно — есть время исправить. Быстрый — другое.
Третье условие — свобода уйти — важнее, чем кажется. Дверь должна открываться в обе стороны. Пока — посмотрим. Кемаль говорит, дворцовое посмотрим значит нет. Я считаю — ещё не нет. Есть разница.
Тринадцать лет. Продолжаю нести. По-другому деть некуда.»
Она закрыла тетрадь. Спрятала под половицу.
За окном Стамбул в конце апреля — тёплый уже по-настоящему, с длинными вечерами и запахом цветущего. Мальчики на улице играли во что-то шумное и важное. Гадьяль ходил внизу своим ровным шагом. Кемаль придёт завтра или послезавтра, как приходил всегда.
Апрель кончался. Май начинался. Работы было много.
* * *
Ар-Рази открыл ей ещё одну вещь, которую она не ожидала.
Не медицинскую — методологическую. Он был первым, кто систематически описал разницу между двумя схожими болезнями — оспой и корью. Это звучало просто. На практике — это требовало терпения наблюдателя, который видел достаточно случаев обоих, чтобы начать замечать разницу в деталях. И записывал. Аккуратно, с датами, с описанием симптомов в динамике — не в момент, а через несколько дней. Динамика болезни была другим знанием, чем симптом в моменте.
Она делала это в Смирне — не зная, что Ар-Рази делал то же пятьсот лет назад. Это не значило что её работа была вторичной. Это значило что хороший метод приходит к разным людям независимо, если они достаточно внимательны. Метод — не собственность. Метод — свойство реальности, которое открывают те, кто смотрит.
Она написала об этом в трактат — не длинно, одним абзацем, в начало методологической главы. Что наблюдение в динамике важнее наблюдения в моменте. Что болезнь — это процесс, а не состояние. И что Ар-Рази понял это в десятом веке, а она в шестнадцатом, и между ними — никто в европейской традиции не держал это правило достаточно твёрдо.
Библиотекарь в тот вечер — его звали, она узнала, Мурад-эфенди — принёс ей ещё одну рукопись без слов. Положил рядом. Ушёл. Она открыла: Ибн ан-Нафис, трактат о кровообращении. Она его знала — знала как имя в учебнике истории медицины. Здесь — оригинал.
Она читала до тех пор, пока не погасла третья лампа. Потом вышла на апрельский воздух — тёплый, с запахом цветущего, — и пошла домой. Кемаль не приходил сегодня. Гадьяль уже спал. Она поднялась наверх, поставила Ар-Рази на стол рядом с трактатом.
Два текста — шестьсот лет разницы — лежали рядом. Это был правильный порядок вещей.
Она записала в трактат первую стамбульскую медицинскую главу в мае — не клинический случай и не методологию. Что-то другое: наблюдение о том, как устроена болезнь при власти. Не как политический текст — как медицинское наблюдение. Дворцовый пациент — это пациент, у которого много всего и мало покоя. Это создаёт определённый тип заболеваемости: хроническое, связанное со стрессом, с едой несезонной и привозной, с недостатком движения в закрытых помещениях. Она дала этому название в рабочем порядке: болезни положения, в отличие от болезней бедности. Они симметричны в некоторых отношениях и диаметрально противоположны в других.
Ибрагим-паша прочитал эту главу и прислал через библиотекаря записку — арабским почерком, по-гречески: одно слово. Правильно.
Она убрала записку в тетрадь — не в медицинскую, в личную. Потом подумала и переложила в медицинскую. Это было профессиональное взаимодействие, не личное. Граница важна.
Или почти важна. Она пока не была уверена в точном месте этой границы в Стамбуле. В Смирне всё было яснее. Здесь — сложнее.
Это тоже записала в тетрадь. Под итогом апреля: «Граница между профессиональным и личным при дворе — размытая. Держать её придётся самой, изнутри, не снаружи. Это труднее. Но возможно».
В первые дни мая она получила от Кемаля короткое сообщение через Гадьяля — не письмо, устно: паша подтвердил первые два условия официально через канцелярию. Третье не упомянул.
Она ожидала этого. Отсутствие упоминания третьего условия было его способом обращения с ним: не отказ, не согласие — молчание. Молчание в официальном документе означало, что вопрос ещё не закрыт. Это была именно та позиция, которой она добивалась словом посмотрим. Она добилась.
Кемаль вечером того же дня:
— Ты понимаешь, что третье условие реально только если будешь держать его в голове сама. Никто его не выполнит за тебя.
— Знаю.
— Если ты захочешь уйти — нужно будет уйти. Независимо от того, что скажет официальный документ или его отсутствие.
— Знаю, — повторила она. — Именно поэтому я его назвала вслух. Не для него. Для себя. Чтобы не забыть, что это возможно.
Кемаль смотрел на неё долго.
— Это умно, — сказал он наконец. Его стандартная формулировка для вещей, которые он не думал сам, но узнаёт как правильные.
— Просто наблюдение.
— Задним числом — да, — сказал он. Это была их шутка теперь, из разговора про оплату после результата. Она узнала и кивнула.
Апрель стал маем. Она начала работать. Не по-новому — так же, как всегда: один пациент за другим, час утром с трактатом, вечер с тетрадью. Только теперь к этому добавилась библиотека — три вечера в неделю, когда было время. И добавился Ар-Рази, которого она читала медленно и с удовольствием. Десятый век, Багдад, практикующий врач с записями о конкретных случаях — через шесть веков она читала его и узнавала метод. Это было хорошим чувством. Не одиночеством — наоборот.
Трактат рос. Медицинская практика росла. Стамбул в мае был другим, чем в феврале, чем в апреле — каждый месяц другим, живым, неудобным, интересным. Ибрагим-паша прислал ей пациента через неделю после подтверждения условий — молодой чиновник с хронической бессонницей. Стандартный случай для дворцовой медицины, она поняла быстро. Страх, а не болезнь. Её первый официальный придворный пациент.
Она лечила его через разговор и режим — не травами, не кровопусканием. Он пришёл два раза. На третий раз спал нормально.
Это было, по её подсчётам, три недели работы. Три недели в Стамбуле при дворе. Это было начало.
* * *
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Хюррем
Она тоже приехала из другого места.
— Вера Соколова, тетрадь наблюдений. Май 1523 г.
* * *
Ибрагим-паша сказал ей об этом мимоходом — в конце разговора о трактате, когда уже встали и когда она думала, что встреча закончилась.
— Послезавтра, — сказал он, уже у двери. — Хасеки хочет лекаря.
— Хасеки, — повторила она. Не вопрос — уточнение: она знала это слово, но хотела убедиться что правильно поняла контекст.
— Хюррем-хасеки. — Пауза — лёгкая, как пауза человека, который взвешивает сколько сказать. — Она говорит по-русски. Это может пригодиться.
Вера смотрела на него. Он смотрел на неё ровно — тем взглядом, в котором не было ни объяснений, ни подсказок.
— Я приду, — сказала она.
Он кивнул и вышел. Она осталась в библиотеке с Ар-Рази, который был открыт на той же странице что и до разговора, и думала.
Хюррем. Хюррем-хасеки — это имя она знала несколько иначе. Роксолана — так называла её европейская традиция, от слова «Рутения», означавшего западнославянские земли. Родилась в Рогатине или около того, это точно не известно — в том, что было Польским королевством, в том, что сейчас называют Западной Украиной. Захвачена при набеге, продана в гарем. Это было обычной судьбой для тех мест в те годы — не редкой, не исключительной, просто одной из тысяч, которые заканчивались рабством или смертью. Её закончилась иначе.
Вера знала про неё больше, чем про Ибрагима-пашу. Не потому что история уделила ей больше внимания — уделила примерно столько же. Просто её история была человеческой иначе: её письма сохранились, её стихи сохранились, её религиозные постройки стоят до сих пор. В исторических источниках она была живой — не функцией при дворе, а человеком, у которого было и беспокойство за детей, и тоска по Сулейману в походе, и практический ум, выстраивавший союзы с точностью военного стратега.
Ей было около восемнадцати лет. Ненамного моложе Веры.
Вера закрыла Ар-Рази. Встала. Пошла домой — думая о том, что послезавтра встретится с человеком, которого знала хорошо и не знала совсем одновременно.
* * *
Кемалю она сказала вечером.
Он не удивился — Ибрагим-паша иногда использовал такие встречи как проверку: как человек ведёт себя при дворе в ситуации, где нет его собственного взгляда. Хюррем была хорошим инструментом для такой проверки — достаточно влиятельной, чтобы встреча была значимой, достаточно независимой, чтобы отчёт о ней был честным.
— Расскажи мне про неё, — попросила Вера. — Не то, что я могу знать из общего. То, что знаешь ты.
Кемаль помолчал секунду — не оценивая вопрос, а собирая то, что знал, в нужный порядок.
— Умная, — сказал он. — Это первое и главное. Не в том смысле, что справляется — в том, что думает. У неё своя точка зрения, и она её держит. Это редко при дворе — большинство людей здесь держат не свою точку зрения, а ту, которая безопасна. Она держит свою.
— Опасно?
— Для большинства — да. Для неё — пока нет. Сулейман это ценит.
— Пока.
— Да. Пока. — Пауза. — Это честный ответ.
Она кивнула. Это был его стиль — честный, без утешений.
— Она говорит по-турецки как на родном?
— Нет. Хорошо, но с акцентом. Это знают все и никто не говорит.
— А по-русски?
— Думает по-русски, — сказал он. — Как я по-гречески. Первый язык не уходит.
Вера подумала.
— Значит, когда она пишет Сулейману — по-турецки. Когда думает про себя — по-русски.
— Вероятно.
— Это важно знать. — Она смотрела в стол. — Не для медицины. Просто важно.
Кемаль смотрел на неё.
— Ты готовишься к встрече иначе, чем к другим, — сказал он.
— Да. — Она подумала, как объяснить. — С пашой я готовилась к разговору об идеях. С ней — к разговору с человеком. Это другое.
— Потому что она женщина?
— Нет. Потому что она с похожей историей. — Пауза. — Обе чужие здесь. Обе пришли из другого места. Это делает разговор другим.
Кемаль долго смотрел на неё. Потом кивнул и открыл Руми.
* * *
Гарем Топкапы располагался во втором дворе — за воротами, которые назывались Баб-ус-Саадет, Врата Счастья. Название было официальным и немного иронически точным: за этими воротами жили сотни женщин в условиях, которые по всем внешним меркам были роскошными и по человеческим меркам были тюремными. Архитектура была прекрасной — Вера знала это из учебников по османскому зодчеству. Живой она увидела её впервые.
Её провели через боковой вход — не парадный. Это тоже было частью протокола: лекари входили иначе, чем придворные дамы и иностранные гости. Молчаливая женщина средних лет шла впереди, не оборачиваясь. Коридоры были длинными и прохладными — толстые каменные стены держали весеннее тепло снаружи. На стенах изразцы — тот же сине-белый узор, что везде в Топкапы, но здесь гуще, плотнее, как будто архитектор понимал, что этим стенам нужно держать внутри что-то большее, чем просто людей.
Вера шла и замечала — по привычке, которая стала рефлексом: запоминала не красоту, а структуру. Куда выходят коридоры. Где источник света. Где слышны голоса, а где тишина. Это был её способ входить в незнакомое пространство — не как гость, а как человек, которому нужно понять как оно устроено.
Комната, в которой её ждали, была небольшой — не парадной, рабочей. Низкий стол, подушки вместо стульев, окно в маленький внутренний двор. В дворе было дерево — какое-то цветущее, белое, в мае стоявшее в полном цвету. Через открытое окно входил запах.


