
Полная версия
Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 5
— Доброе утро, — сказал он детям, и в его голосе было всё — и любовь, и усталость, и надежда, и покой. — Вы спали хорошо?
— Да! — ответила девочка. — Мне снилась лошадка! Большая, белая! Она летала!
— А мне снился ты, — сказал мальчик, и его глаза — светлые, как у отца — смотрели серьёзно. — Ты ковал меч. Самый большой в мире. И подарил его королю.
Эйнар рассмеялся. Поставил детей на пол. Погладил их по головам.
— Меч для короля — это слишком просто, — сказал он. — Я выкую тебе меч, когда вырастешь. А пока — идите мыться и завтракать. Мама уже всё приготовила.
XI
День тянулся медленно, как патока. Эйнар работал в кузнице до полудня, потом пришёл торговец из Торсбю — высокий, сутулый мужчина с хитрыми глазами и длинной рыжей бородой, в которой запутались соломинки. Он долго смотрел на ножи, ощупывал лезвия, проверял баланс. Потом кивнул, достал кошель и отсчитал монеты — больше, чем Эйнар просил.
— Отличная работа, кузнец, — сказал он, пряча ножи в кожаную сумку. — Таких острых клинков я не видел даже в столице. Если хочешь — приезжай ко мне в Торсбю. У меня есть знакомый оружейник, он ищет помощника. Платит хорошо. Жена с детьми переедет, дом даст…
Эйнар покачал головой. Не потому, что не хотел — потому, что не мог. Его место было здесь. В этой кузнице. В этом доме. С этой женщиной. С этими детьми. Он не знал, почему — но знал, что это правда. Правда, которая тяжелее любого клинка, но которая не режет — греет.
— Спасибо, — сказал он. — Но я останусь здесь.
Торговец пожал плечами, уехал. Эйнар вернулся к горну. Молот стучал ровно, спокойно, в такт его сердцу.
Вечером, когда солнце село и двор погрузился в прохладные сумерки, они сидели на крыльце. Ирис прижалась к его плечу, её голова лежала на его плече — привычно, уютно, навсегда. Дети возились в траве, ловили светлячков, смеялись. Небо было тёмным, звёздным, с одной луной — большой, круглой, как колесо телеги.
— Ты счастлив? — спросила Ирис, и голос её был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине каждое слово звучало как вопрос, на который она знала ответ, но хотела услышать его ещё раз.
— Счастлив, — ответил Эйнар, и он не врал. Это было самое настоящее, самое полное, самое абсолютное счастье, которое он когда-либо испытывал. Счастье без страха. Без боли. Без пустоты. Счастье, которое не нужно заслуживать — которое даётся просто так, за то, что ты есть. За то, что ты жив. За то, что ты — это ты.
Он посмотрел на небо. Луна висела высоко, яркая, одинокая. А потом — на секунду, на миг, на то самое мгновение, которое отделяет жизнь от смерти, память от забвения, отражение от пустоты — ему показалось, что луны стало две. Он моргнул. Луна снова стала одна.
— Ты видел? — спросил он, и голос его дрогнул — впервые за этот день, впервые за эту новую, идеальную жизнь.
— Что? — спросила Ирис, и в её голосе не было тревоги — только любопытство.
— Ничего, — ответил он, и улыбнулся. — Просто показалось.
Ирис улыбнулась в ответ, прижалась ближе. Эйнар обнял её, и в его груди — там, где пустоты больше не было — что-то шевельнулось. Не боль. Не страх. Не память. Тень. Маленькая, чёрная, почти незаметная тень, которая пришла из ниоткуда и ушла в никуда. Он не придал этому значения. Он был счастлив. Настоящим. Полным. Абсолютным счастьем. Которое не знало сомнений.
XII
Дни шли. Недели. Месяцы. Эйнар работал в кузнице, Ирис вела хозяйство, дети росли. Жизнь текла ровно, спокойно, как вода в реке, которой не мешают камни. Торговцы приезжали, заказы множились, крышу починили, купили корову, завели кур. По вечерам Эйнар сидел на крыльце с Ирис, смотрел на звёзды, слушал, как стрекочут сверчки, и чувствовал, что это — всё. Всё, что ему нужно. Всё, что ему когда-либо будет нужно.
Но иногда — редко, так редко, что он почти не замечал — происходило странное.
Раз он смотрел в колодец, набирая воду для утренней варки, и вместо своего лица увидел расплывчатое пятно. Он испугался — на секунду, на миг, — но потом вспомнил, что солнце стояло низко, и блики могли искажать отражение. Он вытер глаза, посмотрел снова — лицо было на месте. Своё. Настоящее. Человеческое.
Другой раз ему приснилось, что он идёт по чёрному, маслянистому тоннелю, а за ним кто-то идёт. Шаги были тихими, осторожными, крадущимися. Он обернулся — никого. Только пустота. Он проснулся в холодном поту. Ирис спала рядом, её дыхание было ровным, спокойным. Он долго смотрел на неё, не понимая, почему его сердце бьётся быстрее, чем должно.
Но самое странное случилось осенью.
Дети играли на площади. Там же были другие дети — соседские, знакомые. Они бегали, смеялись, играли в пятнашки. Эйнар сидел на лавке, поправлял кожу на рукояти ножа, и смотрел на них.
Никто не упал.
Никто не заплакал.
Никто не поссорился.
Он не заметил этого сразу — слишком занят был своей работой. Но потом, когда девочка с разбегу врезалась в мальчика, и он отлетел на два шага, Эйнар замер, ожидая крика. Крика не было. Мальчик встал, отряхнул колени, улыбнулся и побежал дальше.
— Странно, — сказал он вслух, сам себе. — Они никогда не плачут.
Ирис, которая сидела рядом с другой женщиной, обернулась.
— Что ты сказал? — спросила она, и в её голосе появилась нотка — неуловимая, почти незаметная, но чужая. Как будто в знакомой мелодии вдруг проскользнула фальшивая нота.
— Ничего, — ответил Эйнар, откладывая нож. — Просто показалось.
Он снова посмотрел на детей. Они смеялись, бегали, играли. Но ни один не упал. Ни один не заплакал. Ни один не нахмурился. И в этом отсутствии боли, в этой идеальной, безоблачной радости, было что-то, от чего ему стало холодно. Не телом — тем местом, где раньше было сердце. Но сердца больше не было. Было только счастье. Настоящее. Полное. Абсолютное. Которое не знало сомнений.
Часть четвёртая: Ноющие осколки
XIII
Ночью, когда Ирис и дети уснули, Эйнар вышел во двор. Луна висела высоко, яркая, одинокая. Он смотрел на неё долго, пристально, щурясь, как будто пытался разглядеть что-то, что было скрыто от обычных глаз. И в какой-то момент — на секунду, на миг, на то самое мгновение, которое отделяет жизнь от смерти, память от забвения, отражение от пустоты — он снова увидел две луны.
Они не исчезали. Они висели рядом, одинаково яркие, одинаково круглые, одинаково… ненастоящие.
— Этого не может быть, — прошептал он, и голос его был тихим, почти шёпотом, но в этой ночной тишине каждое слово звучало как удар.
Он закрыл глаза. Сосчитал до десяти. Открыл. Две луны всё ещё были там. Он моргнул. Ничего не изменилось. Он отвернулся, посмотрел на дом — на тёплые, жёлтые квадраты окон, на дым над трубой, на яблоню в углу сада. Всё было на месте. Всё было правильным. Всё было настоящим. Кроме луны.
— Эйнар? — голос Ирис раздался с крыльца. Она стояла в ночной рубашке, босая, с распущенными волосами, и смотрела на него с тревогой. — Ты чего не спишь? Что случилось?
Он повернулся к ней. Хотел сказать: «Посмотри на небо. Там две луны. Это неправильно. Этого не может быть». Но язык не повиновался. Слова застряли в горле, как кость, как комок пыли, как память, которая не хотела исчезать, но и не могла остаться.
— Ничего, — сказал он, и улыбнулся. — Просто не спалось. Иди, ложись. Я скоро приду.
Она посмотрела на него долго, изучающе. В её глазах — светлых, ясных, без единого красного прожилка — мелькнуло что-то, чего он не видел раньше. Не страх — тень страха. Не тревогу — намёк на неё. Не вопрос — ожидание.
— Хорошо, — сказала она, и ушла в дом, притворив за собой дверь.
Эйнар ещё раз посмотрел на небо. Две луны всё ещё висели там, холодные, яркие, правильные. Они не исчезали. Они не насмехались. Они просто были. Как камень. Как кость. Как память, которую никто не помнит.
XIV
На следующее утро он проснулся с тяжёлой головой. Сон не принёс отдыха — только обрывки образов, которые нельзя было сложить в картину. Тоннели. Зеркала. Пыль, которая поёт. Женщина с перевязанной рукой и шрамом на щеке. Она смотрела на него из темноты и говорила: «Ты забыл». Он не знал, кто она. Не знал, почему её лицо кажется знакомым. Не знал, почему её слова заставляют его сердце биться быстрее, чем должно.
— Ты плохо выглядишь, — сказала Ирис, подавая завтрак. — Ты заболел?
— Нет, — ответил он, отодвигая миску. — Не хочется есть.
Она села напротив, положила руки на стол. Пальцы — тонкие, бледные, с обломанными ногтями — лежали неподвижно. Эйнар смотрел на эти пальцы, и вдруг ему показалось, что на них должны быть тёмные пятна. Какие-то следы. От мазей. От крови. От жизни, которой не было.
— У тебя красивые руки, — сказал он, и в его голосе прозвучало что-то, чего он сам не понял. Не комплимент — воспоминание.
Ирис улыбнулась, но улыбка её была странной — невесёлой, почти печальной.
— Спасибо, — сказала она. — Ты никогда раньше этого не замечал.
— Замечал, — ответил он, и в голосе его появились новые нотки — не уверенность, не надежда, а что-то другое, похожее на сомнение. — Просто… не говорил.
День тянулся медленно, тяжело, как воз, увязший в грязи. Эйнар работал в кузнице, но молот не слушался. Металл не хотел принимать форму. Горн дымил, чадил, угли не разгорались. Он бросил молот на наковальню, снял фартук, вышел во двор.
На небе — одна луна. Дневная, бледная, почти прозрачная. Её почти не было видно. Но он знал, что она там. И знал, что ночью, когда стемнеет, их снова станет две.
XV
Вечером он сидел на крыльце один. Ирис уложила детей, вышла к нему с двумя кружками травяного чая. Села рядом. Молчала. Он молчал. Тишина между ними стала плотной, как смола, как та настойка немоты, которую влила в него Хельга у ворот Терновой Гривы.
— Ты что-то скрываешь, — сказала она наконец, и голос её был ровным, спокойным, но в этом спокойствии чувствовалось напряжение — то самое, которое бывает у зверя, когда он чует опасность, но не знает, откуда она придёт.
— Нет, — ответил он. — Просто… я видел прошлой ночью две луны. Ты не видела?
Она посмотрела на него долго, изучающе. Потом покачала головой.
— Нет, — сказала она. — Всегда было одна. Ты что, забыл?
Эйнар замолчал. Смотрел на небо, на одну луну, которая ждала свою сестру. Он знал, что та придёт. Знал, что она будет видна только ему. Знал, что это неправильно. Знал, что это должно что-то значить.
— Ирис, — сказал он, и голос его дрогнул — впервые за все эти дни, за эту новую, идеальную жизнь. — Ты когда-нибудь видела, чтобы наши дети плакали?
Она повернулась к нему. В её глазах — светлых, ясных, без единого красного прожилка — мелькнуло что-то, чего он не видел раньше. Не удивление — узнавание. Как будто она ждала этого вопроса. Как будто она знала, что он задаст его когда-нибудь. Как будто она боялась этого момента.
— Нет, — сказала она, и голос её стал тише, почти шёпотом. — Никогда.
Они сидели молча. Секунду. Минуту. Час. Эйнар не знал. Время потеряло смысл. Луна стояла высоко, одна, яркая, круглая. Вторая не появилась — может быть, не захотела. Может быть, не должна была. Может быть, он просто устал.
XVI
Поздно ночью, когда Ирис уснула, он встал, надел сапоги, вышел из дома. Прошёл через двор к колодцу. Остановился. Смотрел в воду. Вода была чёрной, маслянистой, и в ней не было отражения. Ни его лица. Ни луны. Ни звёзд. Только пустота. Та самая, которая когда-то — очень давно, в другой жизни — жила внутри него.
Он смотрел в эту пустоту, и в затылке пульсировало — не видение, предчувствие. Тяжёлое, липкое, как смола. Он знал, что сейчас должно случиться что-то важное. Что-то, что изменит всё. Или не изменит ничего. Но что-то случится.
— Кто я? — спросил он у пустоты, и голос его был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине каждое слово звучало как вопрос, на который он не знал ответа.
Пустота молчала. Только пыль — откуда она взялась в этом месте, где, казалось, не было ничего, кроме идеальной жизни? — пела — тихо, далёко, почти не слышно. Пыль, которая помнила то, что забыли люди. Пыль, которая ждала, когда кто-нибудь придёт и услышит.
Он закрыл глаза. И вдруг — не услышал, а почувствовал — голос. Не извне — изнутри. Тот самый, который был его голосом когда-то, до того, как он стал этим человеком, этим кузнецом, этим мужем, этим отцом. Голос, который говорил: «Ты не здесь. Ты не сейчас. Ты в иллюзии. Ты — Пустой. А Пустые не сдаются».
Он открыл глаза. Посмотрел на колодец. Вода была чистой, прозрачной, и в ней отражалось его лицо — усталое, бледное, с красными прожилками на белках. Он не испугался. Он замер. И в этом замирании, в этой тишине, в этом ожидании, он понял: так не должно быть. У него должно быть лицо. Должен быть страх. Должна быть боль. Должна быть пустота.
— Ирис, — прошептал он, и слово это прозвучало не как имя — как призыв. — Я знаю, что ты ненастоящая. Но та, настоящая… она сказала бы мне правду. А ты… ты молчишь. Или говоришь то, что я хочу слышать. Ты — моё отражение. Не человек. Не тень. Отражение. И отражения не живут. Они только смотрят.
Он повернулся. На крыльце стояла Ирис. Её лицо было бледным, почти прозрачным в лунном свете, и в глазах — светлых, ясных, без единого красного прожилка — не было любви. Не было заботы. Не было страха. Была пустота. Та самая, которая жила внутри него когда-то. Та самая, которую он потерял. Та самая, которую искал.
— Тебя обманывают, — сказала она, и голос её был ровным, спокойным, как у человека, который не боится смерти. — Не я. Не Хранитель. Ты сам. Ты поверил в эту жизнь. Ты захотел в неё верить. Ты выбрал счастье вместо правды. Но правда — это единственное, что остаётся, когда всё остальное исчезает. Помнишь? Ты сам это говорил. В другой жизни. В другой реальности. Там, где я не была твоей женой. Где я была твоей тенью. Где я вела тебя вслепую. Где я любила тебя. Настоящая. Не эта.
Эйнар смотрел на неё, и в его глазах — серых, усталых, с красными прожилками на белках — не было страха. Не было удивления. Не было боли. Было понимание. Он понял, кто он. Где он. Зачем он здесь.
— Спасибо, — сказал он, и голос его был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине каждое слово звучало как клятва. — Спасибо, что сказала правду. Даже если ты — не она.
Ирис улыбнулась — впервые за эту жизнь. Улыбка была грустной, прощальной, почти невидимой.
— Я — её тень, — сказала она. — Тень всегда говорит правду. Потому что тени нечего терять.
Иллюзия дрогнула.
Часть пятая: Приговор приведён в исполнение
XVII
А в реальном зале — за тысячи миль от этого идеального мира, за стенами, которые помнили вечность, — тела отряда замерли на полу. Ирис стояла, застывшая, как статуя, её посох был опущен, глаза открыты, но не видели. Хьялмар сжимал боевой посох, и его лицо было бледным, почти белым, и под кожей пульсировали голубые жилки, как трещины на старом льду. Стурла и Шестой лежали на камне, их дыхание было ровным, глубоким — они спали. Или не спали — ждали. Или не ждали — просто были.
Хранитель стоял над Эйнаром. Его тело — текучее, серебристо-чёрное, с прожилками голубоватого, пульсирующего света — пульсировало в такт дыханию спящего. Он смотрел на лицо Пустого — спокойное, умиротворённое, почти счастливое — и в его отсутствующем взгляде, в его гладкой, бледной голове, в его текучей, серебристо-чёрной форме, было что-то, чего не видел никто. Не жестокость. Не равнодушие. Сожаление. Хранитель сожалел о том, что вынужден делать. Но он делал. Потому что так нужно. Потому что так работает равновесие. Потому что если не он — то кто?
— Спи, Пустой, — сказал он, и голос его был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине, в этом зале, в этом ожидании, каждое слово звучало как благословение. — Спи и будь счастлив. Ты заслужил покой. Даже если это ложь. Даже если это клетка. Даже если это не ты. Ты заслужил. Потому что ты нёс тяжесть, которую не должен был нести. Ты видел смерти, которых не должен был видеть. Ты запечатывал провалы, которые не должны были существовать. Ты — не ошибка. Ты — жертва. И жертвы заслуживают награды. Даже если они о ней не просят.
Он поднял руку. Свет в его пальцах потускнел — не погас, потускнел, как умирающий уголь, когда ветер затихает, и пламя не знает, гореть дальше или уступить тьме. Иллюзия держалась. Крепко. Надёжно. Как клетка. Как саван. Как обещание.
XVIII
Внутри иллюзии, в том мире, где он был кузнецом, мужем, отцом, Эйнар стоял на крыльце и смотрел, как мир вокруг него начинает мерцать. Небо теряло цвет, становилось серым, пустым. Деревья бледнели, превращались в контуры. Дом таял, как дымка на рассвете, как сон, который забываешь, когда просыпаешься. Ирис стояла рядом, и её лицо становилось всё прозрачнее, всё нереальнее, всё ближе к той тени, которой она была на самом деле.
— Ты должен идти, — сказала она, и голос её был тихим, почти неслышным, но в этой тишине каждое слово звучало как прощание. — Они ждут тебя. Настоящие. Живые. Те, кто не спит в клетке счастья. Иди. И не возвращайся. Сюда нельзя возвращаться. Это — смерть. Не тела — души. Не души — имени. Не имени — памяти. Иди, Эйнар. И помни: ты — не кузнец. Ты — Пустой. А Пустые не сдаются.
Эйнар смотрел на неё, и в его глазах — серых, усталых, с красными прожилками на белках — было что-то, чего настоящая Ирис не видела бы никогда. Сожаление. Он сожалел о том, что эта жизнь — не настоящая. О том, что эти дети — не его. О том, что эта любовь — иллюзия. Но он не мог остаться. Не потому, что не хотел — потому, что не имел права.
— Прощай, — сказал он, и шагнул в пустоту.
Иллюзия рухнула.
XIX
В реальном зале Эйнар открыл глаза. Свет Хранителя погас. Его тело — уставшее, сломленное, почти мёртвое — снова болело. Плечо ныло. Рука горела. Поясница тянула. Но он был жив. Он дышал. Он помнил. И эта память была тяжелее любого клинка, тяжелее любой лжи, тяжелее любой пустоты.
— Ты вернулся, — прошептала Ирис, и голос её дрожал — от облегчения, от усталости, от любви. — Ты вернулся, Эйнар. Я думала… я боялась… я не знала… но ты вернулся.
— Я вернулся, — ответил он, и голос его был хриплым, чужим, но он был. Он мог говорить. Это было главным.
Хранитель смотрел на них. Его гладкая, бледная голова была обращена к Эйнару, и в этом отсутствии взгляда, в этом отсутствии глаз, в этом отсутствии лица, было что-то, чего Эйнар не видел раньше. Не угроза — принятие. Хранитель принял его выбор. Не потому, что хотел — потому, что должен.
— Ты сильнее, чем я думал, Пустой, — сказал Хранитель, и в его голосе появились новые нотки — не усталость, не спокойствие, а что-то другое, похожее на уважение. — Ты выбрал боль вместо покоя. Память вместо счастья. Пустоту вместо тишины. Ты выбрал себя. Настоящего. Даже если этот «настоящий» — это прореха, дыра, ошибка. Ты выбрал. И я принимаю твой выбор. Иди, Пустой. Иди к своей Мельнице. Иди к своей правде. Иди к своей смерти. Я не буду тебя останавливать. Не потому, что не могу. Потому, что не должен.
Он отступил. Один шаг. Другой. Третий. Его тело — текучее, серебристо-чёрное, с прожилками голубоватого, пульсирующего света — начало таять. Не рассыпаться в прах, не превращаться в пыль, не петь. Просто переставать быть. Как дымка на рассвете. Как сон, который забываешь. Как память, которая умирает.
— Иди, — повторил он, и голос его стал тише, дальше, почти неслышным. — И помни: ты — не прореха. Ты — выбор. Ты — воля. Ты — память. Не дай им умереть раньше тебя. Или дай. Какая разница? Ты всё равно идёшь. Ты всё равно не остановишься. Ты всё равно не сдашься. Иди, Пустой. И пусть пустота будет твоей тенью. Или ты — её. Какая разница? Ты всё равно идёшь.
XX
Хранитель исчез. Зал опустел. Свет потускнел. Тишина стала плотной, как смола, как та настойка немоты, которую влила в него Хельга. Но это была не тишина ожидания — тишина покоя. Суд окончился. Приговор не был приведён в исполнение. Или был, но не до конца. Или не был, но оставил след.
Эйнар стоял посреди зала, и его рука всё ещё была вытянута вперёд, туда, где только что был Хранитель. Пальцы дрожали. Не от холода — от того, что он выдержал. От того, что не сдался. От того, что выбрал. Он убрал руку, посмотрел на неё — на правую, здоровую, не перевязанную. На ней не было ни царапины. Только кожа — бледная, усталая, живая.
Ирис подошла к нему, взяла за руку — холодную, дрожащую, но живую — и сжала. Крепко. Надёжно. Как обещание.
— Ты сделал это, — сказала она, и в её голосе появились новые нотки — не страх, не усталость, а что-то другое, похожее на облегчение. — Ты не дал ему забрать тебя. Ты остался собой. Ты не сломался. Ты жив. Ты дышишь. Ты помнишь. Этого достаточно.
— Достаточно, — ответил он, и голос его был хриплым, чужим, но он был. Он мог говорить. Это было главным. — Мы идём дальше. К Мельнице. К ответу. К концу. Или не концу — началу. Или не началу — переходу. Неважно. Мы идём.
Он посмотрел на проход в дальней стене. Тот самый, который открылся, когда Хранитель исчез. Проход был узким, тёмным, давящим. Он пах озоном и старой кровью, и ещё чем-то, сладковатым, приторным, почти тошнотворным — запахом того, что умирало, но не хотело исчезать. Запахом Мельницы. Или не Мельницы — Наблюдателя. Или не Наблюдателя — Первого Зеркала. Или не Первого Зеркала — пустоты.
— Идём, — сказал он, и голос его был ровным, спокойным, как у человека, который не боится смерти.
Они пошли. И пыль пела — тихо, далёко, почти не слышно.
Пыль пела о том, кто выбрал боль вместо покоя. О том, кто не сдался. О том, кто помнил. Даже когда память хотела умереть. Даже когда пустота звала. Даже когда счастье было так близко — рукой подать.
Он шёл. Он сделал. Он не сдался.
Этого достаточно.
КОНЕЦ ГЛАВЫ 64
ГЛАВА 65. РАЗРЫВ ШАБЛОНА
Часть первая: Тишина, которая не молчит
I
Ночь была слишком правильной.
Эйнар сидел на крыльце своего дома, прислонившись спиной к тёплому, пахнущему смолой деревянному столбу. Его руки — тяжёлые, натруженные, с мозолями от молота и наковальни — лежали на коленях. Ветер, лёгкий, почти невесомый, шевелил листву яблони в углу сада. Где-то вдалеке, за полями, за лесом, за горизонтом, который был ровным, как лезвие хорошо отточенного ножа, ухал филин. Один раз. Два. Три. И замолк.
Всё было правильно. Всё было на месте. Всё дышало покоем, который он, Эйнар, кузнец из Торсбю, муж Ирис, отец двух детей, заслужил после долгих лет работы, после бессонных ночей у горна, после того, как его руки выковали сотни клинков, десятки колёс, несчётное количество подков и плугов. Он сидел и смотрел на небо, и чувствовал, как усталость — приятная, заслуженная, человеческая — растекается по телу, как тёплый мёд по деревянной ложке.
И вдруг он увидел две луны.
Сначала он подумал, что это игра света. Или блик на стекле очков, которых он никогда не носил. Или просто усталость. Он моргнул — раз, другой, третий. Луны не исчезли. Они висели рядом, одинаково яркие, одинаково круглые, одинаково… ненастоящие. Правая была чуть выше левой. Левая — чуть бледнее. Но они были. Они обе были.
Эйнар замер. Его сердце — то самое, которое стучало ровно, спокойно, как маятник в часах его деда, — пропустило удар. Не от страха — от того, что он не мог объяснить. Он прожил в этом доме, в этом селе, в этом мире десять лет. Десять лет он видел одну луну. Одну. Всегда одну. И вот — две.
— Этого не может быть, — прошептал он, и голос его был хриплым, но не от простуды, а от того, что внутри, в груди, там, где последние дни было только тепло и покой, вдруг что-то шевельнулось. Что-то тёмное, липкое, почти забытое.
Он встал. Подошёл к перилам. Посмотрел на небо долго, пристально, щурясь, как будто пытался разглядеть швы, которыми этот мир был сшит. Луны смотрели на него в ответ. Они не мигали. Не смеялись. Не угрожали. Они просто были. Как камень. Как кость. Как память, которую никто не помнит.
II
Он вспомнил вдруг — ни с того, ни с сего — площадь. Вчерашний день. Дети играли в пятнашки. Бегали, смеялись, падали. Вставали. Бежали дальше. Ни один не заплакал. Ни один не нахмурился. Даже когда маленький Торкель — его сын, названный в честь деда, который утонул в проруби, — с разбегу врезался в столб, отлетел на два шага и… улыбнулся.











