Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде»
Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде»

Полная версия

Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде»

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Политический триллер, исторические детективы, детектив-загадка»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Владимир Кожедеев

Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде»

Глава 1.

Осень 1876 года выдалась в Петербурге тревожной.

Не той тревогой, что крадется по улицам в тумане, заставляя прохожих озираться через плечо. Нет. Это была тревога иная, глубокая — та, что гнездится в душах людей, когда над городом сгущаются не облака, а предчувствия. В воздухе пахло переменами. Газеты пестрели заголовками о покушениях, о студенческих волнениях, о том, что император, прошедший через шесть выстрелов Дмитрия Каракозова, теперь редко покидает Зимний дворец, а правит страной не столько он, сколько его министры, каждый из которых тянет одеяло на себя.

На Малой Садовой, в конторе титулярного советника в отставке Льва Ильича Гаршина, эта тревога ощущалась особенно остро. Не потому, что здесь знали больше других — просто здесь умели слушать тишину. А тишина в Петербурге осенью 1876 года была красноречива: она говорила о том, что старый порядок трещит по швам, а новый еще не родился, и в этой межвременной пустоте зреют заговоры, страшнее тех, что были раскрыты год назад.

Гаршин сидел в своем кресле у камина. За окном серело, моросило — обычная петербургская погода, располагающая к размышлениям и меланхолии. Перед ним на столе, среди россыпи старых дел, пожелтевших копий и конвертов с сургучными печатями, лежала стопка бумаг, которые он не трогал почти год. Бумаги эти пахли плесенью, смертью и чем-то еще — тем неуловимым, что остается от больших событий, когда они превращаются в историю.

С тех пор как отгремели выстрелы на Крестовском острове, как был арестован Шувалов-Бельский, а князь Мещерский отправился в тобольскую ссылку, прошло тринадцать месяцев. Тринадцать месяцев, в течение которых Гаршин пытался жить обычной жизнью — брал мелкие дела, помогал заблудшим обывателям находить пропавшие кошельки и неверных жен, редко вспоминал ту бесконечную ночь, когда он думал, что потерял друга, а нашел его вновь.

Он думал, что прошлое закрыто. Он ошибался.

Рука его, лежавшая на конверте, дрожала — не от старости, не от болезни, а от того внутреннего напряжения, которое возникает, когда пальцы касаются чего-то слишком личного. Он знал этот конверт. Он прятал его в сейф почти год, на самое дно, под другие бумаги, чтобы не видеть, не вспоминать. Но сегодня, когда Соня ушла на свои курсы, а Сомов отправился на Лиговку по какому-то мелкому делу, Гаршин остался один. И в одиночестве старые раны всегда открываются легче.

Конверт был из плотной, дорогой бумаги — той, что продается только в лучших лавках Европы. На нем стоял штемпель Марселя, датированный мартом 1876 года, и обратный адрес, который ничего не говорил постороннему: «Господину Дюрану, почта до востребования». Но Гаршин знал, что за этим псевдонимом скрывается Александр Дмитриевич Ключарев — его друг, его брат по духу, человек, который год назад позволил миру думать, что он мертв, и воскрес в тот самый миг, когда правда наконец вышла на свет.

Письмо пришло через полгода после тех событий. Гаршин прочитал его тогда один раз, дрожащими руками, потом перечитал еще дважды, после чего запер в сейф и не открывал больше. Не потому, что боялся. А потому, что не мог смотреть на строки, написанные знакомым, торопливым почерком, не чувствуя той боли, которую причинял ему Ключарев своей мнимой смертью.

Сегодня, спустя еще полгода, он решил, что настало время перечитать письмо. Спокойно. Как сыщик, а не как друг. Как человек, который ищет правду, а не тот, кто прячется от прошлого.

Он достал из кармана маленький нож для бумаги — подарок Сони на прошлое Рождество — и аккуратно надрезал конверт. Извлек сложенный вчетверо лист. Бумага была тонкой, почти прозрачной — французская, с водяными знаками в виде лилий. Почерк — тот самый, размашистый, с нажимом, который Гаршин узнал бы среди тысячи.

«Мой дорогой Лёва,

Пишу тебе из Марселя, где я провел зиму. Климат здесь мягче, чем в твоем Петербурге, и рана на затылке почти не болит — только когда ветер с моря, тогда начинает ныть, напоминая о том, что я должен был умереть, но не умер. Врачи говорят, что это на всю жизнь. Я не жалуюсь. Жизнь — хорошая плата за шрам.

Но не о погоде я хочу писать. И не о здоровье.

Лёва, я переписываюсь с нашими старыми знакомыми в Париже и Лондоне. Ты знаешь, я не оставил ту работу, которую начал. Не ту, за которую меня пытались убить, а ту — другую, более важную. Я ищу правду о 1845 годе. И я нашел нечто, от чего у меня стынет кровь.

В европейской прессе — в лондонской «Таймс», в парижском «Фигаро», даже в берлинских газетах — в последние месяцы стали появляться странные публикации. Они не называют имен, но между строк читается одно и то же: «русский заговор 1845 года не был раскрыт до конца». Кто-то очень искусно и очень дорого оплачивает эти статьи. Кто-то хочет, чтобы правда вышла наружу. Но кто-то еще хочет, чтобы эта правда была искажена, перевернута, использована против России.

Лёва, я провел свое небольшое расследование. Один из моих корреспондентов в Лондоне, журналист, специализирующийся на русских делах, сообщил мне, что источником этих утечек является некий эмигрант, живущий в Швейцарии под именем Петрова. Но за этим Петровым, по его сведениям, стоят люди, которых он называет «хозяевами». Эти «хозяева» — не эмигранты. Они по-прежнему живут в России. Они по-прежнему у власти. И они по-прежнему держат в руках нити дела № 47.

Помнишь, ты говорил мне тогда, на Крестовском: «Правда вышла на свет»? Ты ошибался, Лёва. Вышла только часть правды. Самая страшная часть — та, что ведет в самые верхи, — осталась в тени. Шувалов-Бельский был лишь исполнителем. Мещерский — лишь прикрытием. За ними стоял кто-то третий. Кто-то, кого не тронуло следствие. Кто-то, кто до сих пор определяет политику империи из-за кулис.

Я не знаю имени этого человека. Но я знаю, что он существует. И я знаю, что он уже знает о тебе. О том, что ты раскрыл дело № 47. О том, что ты жив и продолжаешь работать. О том, что ты опасен.

Берегись, Лёва. Твоя жизнь снова в опасности. Не доверяй никому из новых знакомых. Не верь внезапным предложениям помощи. И помни: старые враги не умирают. Они просто ждут своего часа.

Я остаюсь твоим другом навсегда. Даже из Марселя. Даже из-за границы. Даже если мы больше никогда не увидимся.

Твой Саша.

P.S. Соню обними от меня. Скажи ей, что я горжусь ею. И что я храню ту маску — белую, Арлекина, — которую она взяла с собой в ту ночь. Она теперь висит у меня над кроватью. Напоминание о том, что правда иногда прячется под маской».

Гаршин дочитал письмо и положил его на стол. Руки не дрожали теперь — он взял себя в руки. Но внутри, где-то глубоко, в том месте, где живет то самое предчувствие, которое не раз спасало ему жизнь, заворочался холодный, липкий страх.

Он думал, что после ареста Шувалова-Бельского всё кончено. Он верил, что император, приказавший провести следствие, очистил Авгиевы конюшни империи от той грязи, которая копилась там тридцать лет. Он наивно полагал, что правда, которой он служит, — это монолит, а не мозаика, где всегда не хватает одной детали.

Он ошибался.

Кто-то — не Шувалов, не Мещерский, а кто-то третий, более могущественный, более скрытный — уцелел. Этот кто-то не просто уцелел — он продолжал плести свою паутину, используя Ключарева, Гаршина, Шувалова, всех их как марионеток в спектакле, которого никто не видел целиком.

Гаршин закрыл глаза и попытался представить этого человека. Должен был быть кто-то, кто стоял выше графа и князя. Кто-то, кого не могли тронуть ни допросы, ни аресты. Кто-то, чье имя не фигурировало в бумагах дела № 47, но чья тень лежала на каждой странице.

Император? Нет. Николай I умер, Александр II — тоже не тот: он помогал раскрытию дела, он приказал арестовать Шувалова, он принял Гаршина во дворце. Не император.

Кто-то из великих князей? Возможно. Константин Николаевич, либерал, враг консерваторов, или Николай Николаевич, консерватор до мозга костей, или кто-то третий, кто умел держаться в тени, не привлекая внимания, но управляя всеми процессами, как кукловод марионетками.

Гаршин открыл глаза, посмотрел на камин. Угли догорали, и в их затухающем свете тени на стенах казались живыми — они шевелились, переплетались, образуя причудливые фигуры, которые при известной доле воображения можно было принять за силуэты заговорщиков.

— Тени бывшего, — прошептал он. — Вы не ушли. Вы просто затаились.

В дверь постучали. Условный стук — два коротких, один длинный. Сомов.

— Войдите, Андрей Петрович.

Сомов вошел, стряхивая с пальто капли дождя. Год почти не изменил его — все такой же кряжистый, с окладистой бородой, с трубкой, зажатой в зубах, с револьвером на поясе. Только морщин стало чуть больше, а в глазах прибавилось той тяжелой, светской усталости, которая появляется у людей, когда они начинают слишком много знать о том, как устроен мир.

— Лев Ильич, — сказал он, увидев открытый конверт и письмо на столе. — Вы это читали? Опять?

— Опять, — Гаршин кивнул. — И, кажется, понял, что не зря откладывал.

— Что там? Новые тревоги?

— Старые, Андрей Петрович. Только лучше спрятанные.

Он протянул письмо Сомову. Тот надел очки — за последний год он начал пользоваться ими постоянно, хотя раньше только притворялся, что видит хорошо, — и пробежал глазами по строкам. Читал он медленно, шевеля губами, и по мере того как смысл доходил до него, лицо его становилось все мрачнее.

— Кто-то из верхов, — сказал он, откладывая письмо. — Кто-то, кого не тронули.

— Да. И этот кто-то, судя по всему, имеет достаточно средств, чтобы оплачивать статьи в европейских газетах. Дорогое удовольствие, Андрей Петрович. Не для бедного человека.

— Думаете, это тот, кто стоял за спиной Шувалова?

— Уверен. Шувалов был исполнителем. Сильным, жестоким, умным, но всего лишь исполнителем. Мещерский — связным, человеком, который обеспечивал прикрытие. Но был кто-то третий — тот, кто отдавал приказы. Кто-то, кто, возможно, до сих пор получает выгоду от того, что дело № 47 не раскрыто до конца.

Сомов подошел к камину, постоял, глядя на огонь. Потом спросил, не оборачиваясь:

— Что будем делать, Лев Ильич?

Гаршин помолчал. Потом сказал:

— Сегодня — ничего. Слишком поздно, слишком сыро, слишком темно. Завтра утром встретимся с Соней, с Сашей, с Хромовым. Составим план. Решим, как искать этого человека.

— А Ключарев? Он нам не поможет?

— Ключарев — в Марселе. И, судя по тону письма, он не собирается возвращаться. Он будет писать, предупреждать, возможно, пришлет еще какие-то сведения. Но действовать — мы должны сами.

— Как всегда, — Сомов усмехнулся, но усмешка вышла грустной. — Мы, Лев Ильич, как всегда, сами.

Гаршин хотел ответить, но в этот момент дверь снова открылась, и на пороге появилась Соня. Она была в новом платье — темно-синем, с высоким воротником, — и в руках держала стопку книг и конспектов. Косички, которые она носила еще год назад, исчезли, сменившись аккуратной прической, а взгляд стал тем самым — взрослым, серьезным, в котором иногда сквозило что-то отцовское.

— Папа, — сказала она, заметив напряжение в комнате. — Что-то случилось?

— Ничего, — ответил Гаршин, пряча письмо в конверт. — Просто… старые дела. Не бери в голову.

— Ты опять мне не доверяешь, — в голосе Сони прозвучала обида. — Я уже не ребенок, папа. Я твой помощник. Я имею право знать.

— Знать — да, — Гаршин поднялся, опираясь на трость. — Но не сегодня. Сегодня — отдыхай. Завтра поговорим.

Соня хотела возразить, но, взглянув на отца — на его бледное лицо, на дрожащие руки, на письмо, которое он так поспешно спрятал, — не стала спорить. Только сказала:

— Хорошо, папа. Завтра. Но, пожалуйста, не думай, что я маленькая. Я прошла через ту же ночь, что и ты. Я имею право знать.

— Имеешь, — согласился Гаршин. — И узнаешь. Завтра.

Он подошел к ней, обнял, поцеловал в макушку. Соня прижалась к нему — на секунду, на короткое мгновение, став той самой десятилетней девочкой с дагерротипа, которую он так любил. А потом отстранилась.

— Я пошла к себе. Буду готовиться к завтрашним занятиям.

— Иди.

Она вышла. Сомов, стоявший у камина, покачал головой.

— Растет ваша дочь, Лев Ильич. Характер — в вас. Упрямство — в покойную супругу. Беда с такими детьми.

— Не беда, Андрей Петрович, — Гаршин посмотрел на дверь, за которой исчезла Соня. — Гордость.

Он снова сел в кресло, взял письмо Ключарева, посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом. Потом положил обратно в конверт, засунул конверт под стопку других бумаг — подальше от чужих глаз.

— А теперь, — сказал он, — рассказывайте, Андрей Петрович, что у вас на Лиговке случилось. Говорят, там опять шпана буйствует?

— Буйствует, — Сомов обрадовался смене темы. — Двое купцов ограблено, один извозчик до полусмерти избит. Я думал, после той истории, как мы с вами налётчиков брали, они поутихнут. Нет, Лев Ильич, не утихли. Совсем страх потеряли.

— Завтра займемся, — пообещал Гаршин. — Сегодня — хватит. Идите домой, Андрей Петрович. Спать пора.

— А вы?

— А я еще посижу. Подумаю.

Сомов понял, что спорить бесполезно. Он взял пальто, поклонился и вышел. Гаршин остался один.

Он сидел в кресле, глядя на догорающий камин, и думал о том, что Ключарев прав. Правда, которой он служит, никогда не бывает полной. Всегда есть кто-то, кто знает больше. Всегда есть нить, которая ведет дальше. Всегда есть тень, которая падает на свет, делая его не таким ярким, каким он кажется.

Он думал о том, что завтра ему предстоит сказать Соне всё. Рассказать о письме, о заговоре, о том, что их ждут новые испытания. Он боялся этого разговора не потому, что Соня была слаба. А потому, что она была сильна — и могла, узнав правду, захотеть действовать. А действовать, когда враг находится в верхах, когда он имеет доступ к любым документам, к любой охране, к любому оружию, — это смертельно опасно.

Но он знал и другое: молчать больше нельзя. Если заговор существует, если кто-то действительно пытается использовать нераскрытые тайны прошлого, чтобы влиять на настоящее, то медлить нельзя. Нужно действовать. Нужно искать. Нужно найти этого человека, прежде чем он найдет их.

— Тени бывшего, — повторил он, глядя на пляшущие в камине огни. — Вы не ушли. Но и мы не уйдем. Мы найдем вас. И на этот раз — до конца.

Он поднялся, потушил лампу и, опираясь на трость, пошел в свою маленькую спальню, где уже была приготовлена постель. Спать он не хотел — слишком много мыслей роилось в голове, — но знал, что завтрашний день потребует сил. И сил нужно было набраться.

Он лег, закрыл глаза, и в темноте, перед закрытыми веками, поплыли те самые тени — тени прошлого, которые, как он теперь понимал, никогда не уходят. Они просто ждут. Ждут, когда можно будет выйти на свет.

Он уснул, и ему снился Ключарев — молодой, в лицейском мундире, с неизменной улыбкой на тонких губах. Он стоял на набережной Фонтанки, смотрел на воду и улыбался. А когда Гаршин подошел, обернулся и сказал:

— Ты простишь меня, Лёва? Ты простишь меня за то, что я не сказал тебе всё?

— Прощу, — ответил Гаршин во сне. — Прощу. Потому что ты мой друг. Потому что ты жив. Потому что правда — это не то, что можно сказать словами. Правда — это то, что мы делаем.

Он проснулся в шесть утра, когда за окном только начинало сереть. Дождь кончился, небо было чистым, и где-то вдали, над Невой, занимался бледный, холодный рассвет.

Новый день начинался. И в этом новом дне была надежда. И страх. И правда, которую он должен был найти.

Он встал, умылся ледяной водой, оделся и вышел в контору. На столе, под стопкой других бумаг, лежало письмо Ключарева — конверт из плотной, дорогой бумаги, пахнущий морем и опасностью.

Гаршин взял его, посмотрел на штемпель Марселя, потом убрал в карман сюртука — туда же, где лежал золотой жетон императора.

— Сегодня, — сказал он сам себе. — Сегодня мы начнем сначала.

Он подошел к двери, ведущей в комнату Сони, прислушался. Тихо. Девочка спала. Он не стал ее будить — еще успеется.

Вышел на улицу, огляделся. Мокрая мостовая блестела под серым небом, извозчики уже выезжали на линию, торговки открывали лавки. Город просыпался, не зная, что сегодня начнется новая охота — самая опасная в жизни сыщика с Малой Садовой.

Гаршин глубоко вздохнул, оперся на трость и, хромая, пошел в сторону Лиговки. Туда, где в цирке Ленорман его ждали те, кто мог помочь. Туда, где начиналась новая глава его жизни.

Тени бывшего вышли на свет. И он должен был встретить их.

Глава 2.

Воскресенье выдалось на диво ясным — для Петербурга, привыкшего к сырости и туманам, это было настоящим событием. Небо, вымытое ночным дождём, сияло такой прозрачной голубизной, что казалось, будто смотришь не вверх, а вглубь — в бесконечный, хрустальный колодец, на дне которого мерцало бледное, но по-осеннему ласковое солнце. Листья на бульварах уже облетели, но оставшиеся горели золотом и багрянцем, и весь город — этот вечно хмурый, вечно занятый собой исполин — вдруг показался улыбчивым, почти приветливым.

Гаршин стоял у окна конторы, глядя на Малую Садовую, и чувствовал то редкое, почти забытое ощущение, которое называется покоем. Не тем тяжёлым, свинцовым спокойствием, которое приходит после долгой борьбы и граничит с опустошением, а лёгким, почти мальчишеским чувством, что всё хорошо, что всё правильно, что жизнь, несмотря на все её шрамы и ушибы, удалась.

Сегодня он решил устроить праздник. Не по случаю чего-то — просто так, для души. Соня последнее время слишком много занималась, Сомов слишком много работал, Саша слишком много писала, Ленорман слишком много хлопотала по цирку. Все они, его близкие, его соратники, его семья — ибо назвать эту пёструю компанию иначе было нельзя, — нуждались в передышке. И Гаршин, чувствуя себя в эту минуту почти патриархом большого, не всегда послушного, но любящего семейства, решил, что воскресный обед в ресторане — лучшее лекарство от накопившейся усталости.

«Медведь» на Невском проспекте был выбран не случайно. Этот ресторан, славившийся своей основательной, истинно русской кухней, с дубовыми панелями, тяжёлыми люстрами и огромными зеркалами, в которых отражалась вся петербургская знать, был местом, где чувствовали себя одинаково уютно и министры, и купцы, и литераторы, и — если присмотреться — даже сыщики в отставке. Цены здесь были высокими, но Гаршин, получив за последние несколько щекотливых дел хорошие гонорары, мог позволить себе шикнуть раз в году.

— Папа, ты уверен, что нам туда? — спросила Соня, поправляя перед зеркалом воротничок своего нового платья — тёмно-зелёного, с изящной вышивкой, очень шедшего к её серьёзным серым глазам. — Говорят, в «Медведе» бывает сам граф Лорис-Меликов. Не будет ли нам неловко?

— Граф Лорис-Меликов, — усмехнулся Гаршин, — бывает там, где его кормят. А кормят везде хорошо. К тому же, Соня, в воскресенье он, скорее всего, обедает у себя на даче. Так что не бойся. Мы будем среди простых смертных.

— Среди простых смертных, у которых обед стоит как полгода жалованья твоего помощника, — проворчал Сомов, возникая на пороге. Он был в своём единственном сюртуке — старом, но тщательно вычищенном, с аккуратно приколотой медалью «За храбрость». — Лев Ильич, вы разоритесь.

— Не разорюсь, Андрей Петрович, — Гаршин взял трость. — Будьте спокойны. Сегодня я угощаю. И никаких возражений.

В ресторан они вошли ровно в час. Гаршин заказал отдельный кабинет — небольшой, но светлый, с большим окном, выходящим на Невский. Белая скатерть, тяжёлые серебряные приборы, хрустальные бокалы, меню в кожаном переплёте — всё дышало той основательной, неторопливой роскошью, которую так любят в Петербурге.

Соня и Саша устроились рядом, тут же принявшись с увлечением изучать меню и шушукаться, как девчонки, которым впервые разрешили выбирать блюда самостоятельно. Сомов, чувствуя себя в такой обстановке не в своей тарелке, стоял у окна и смотрел на проспект, время от времени поправляя медаль. Ленорман, прибывшая чуть позже, выглядела сегодня особенно эффектно: тёмно-бордовое бархатное платье, бриллиантовая брошь в виде лилии, и тот самый насмешливый, умный взгляд, который сразу выдавал в ней женщину, знающую о жизни больше, чем положено знать даме её круга.

— Лев Ильич, — сказала она, усаживаясь напротив Гаршина. — Вы сегодня выглядите почти счастливым. Признавайтесь, что случилось?

— Случилось воскресенье, — ответил Гаршин, разливая по бокалам минеральную воду. — Случилось хорошее общество. Случилась возможность пообедать не в конторе, не на ходу, а как подобает христианину. Разве этого мало?

— Мало, — Ленорман покачала головой, но в глазах её плясали смешинки. — Я знаю вас, Лев Ильич. Вы не умеете просто отдыхать. У вас обязательно что-то на уме. Какое-то новое дело, какая-то новая тайна.

— Сегодня, мадемуазель, — Гаршин поднял бокал, — сегодня у меня на уме только борщ, расстегаи и, может быть, порция осетрины под белым соусом. Всё остальное — завтра.

— Договорились, — Ленорман чокнулась с ним.

Обед начался с борща — наваристого, рубинового, с густой сметаной и пышными пампушками, которые так искусно испекли в «Медведе», что даже Сомов, привередливый в еде, крякнул от удовольствия. Потом подали расстегаи с визигой — горячие, рассыпчатые, таявшие во рту. Потом — осетрину, запечённую с грибами в сметанном соусе, от запаха которой у Сони закружилась голова.

За едой говорили о всякой всячине. Соня рассказывала о своих курсах — о скучном римском праве, о занудном профессоре, который читает лекции так, что хочется зевать, о новой подруге, тоже мечтающей стать адвокатом. Саша делилась планами на новую статью — она хотела написать о забытых героинях, о женщинах, которые боролись за правду и были забыты историей. Сомов, который за вторым стаканом чая стал разговорчивее, травил байки о своей службе — о том, как ловил фальшивомонетчиков, как выслеживал воров, как однажды ночью гонялся за грабителем по крышам и чуть не сорвался вниз.

— Несмотря на ваши истории, Андрей Петрович, — сказала Ленорман, — вы, кажется, очень любили свою службу.

— Любил, — согласился Сомов, помешивая чай. — Не службу — работу. Служба, мадемуазель, это когда начальство приказывает. А работа — когда сам знаешь, что надо делать. Я всегда был работягой, а не служакой.

— Поэтому вы и ушли, — сказал Гаршин. — Потому что начальство мешало работать.

— Поэтому, — кивнул Сомов.

Разговор незаметно перетёк в политику — неизбежную тему в Петербурге, где каждый чувствовал себя немного министром, а каждый извозчик имел мнение о том, как управлять империей.

— Я читал сегодняшние газеты, — сказала Саша, отодвигая тарелку. — Опять пишут о покушениях. Опять кого-то повесили. Я не понимаю, Лев Ильич, почему люди, которые хотят лучшего, выбирают такие страшные способы?

— Потому что, Саша, — ответил Гаршин, — люди, которые хотят лучшего, часто считают, что цель оправдывает средства. Это старая, как мир, ошибка. Лучшее не строится на крови. Лучшее строится на правде.

— А вы верите, что правда может победить? — спросила Саша, и в голосе её прозвучала та детская, наивная надежда, которую Гаршин так ценил в ней.

— Верю, — сказал он. — Но не в том смысле, в каком проповедники говорят о победе добра над злом. Правда не побеждает раз и навсегда. Правда — это процесс. Это ежедневная, ежеминутная борьба. Ты можешь проиграть сегодня, но, если ты не сдашься — ты выиграешь завтра.

— Вы говорите как настоящий революционер, Лев Ильич, — усмехнулась Ленорман, но усмешка была доброй, без яда.

— Я говорю как человек, который видел, как ложь правит миром тридцать лет, — ответил Гаршин. — И как правда, которую он нашёл, разрушила эту ложь. Не до конца, я знаю. Не навсегда. Но разрушила. А это уже победа.

— Какая же это победа, — вздохнул Сомов, — если Шувалов-Бельский сидит в Шлиссельбурге, Мещерский гниёт в Тобольске, а кто-то третий, главный, — в Зимнем дворце, наверное, и чаи попивает?

На страницу:
1 из 4