Живой архив
Живой архив

Полная версия

Живой архив

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 9

Курылёв Евгений, Андрей Пономарев

Живой ARCHIV.rar

Живой ARCHIV. rar

Часть 1 Дважды проснувшийся

Глава 1


Я открыл глаза.

Сначала мне показалось, что я еще сплю. Свет был слишком белым, слишком ровным, как будто мир вокруг меня нарисовали мелом на стекле. Я смотрел вверх, в незнакомый потолок, где дрожал холодный отблеск ламп, и никак не мог понять, где нахожусь.

Потом я услышал звуки.

Тихое, настойчивое попискивание. Шорох. Редкий металлический щелчок. Где-то рядом мерно капала жидкость — кап… кап… кап… С усилием переведя взгляд в сторону, я увидел стойку с капельницами. Прозрачные трубки тянулись вниз, к моей руке. Еще какие-то провода шли от груди, от пальцев, от плеча — все это было подсоединено к аппаратам с мигающими огоньками.

Палата. Нет… не просто палата.

Реанимация.

От этой мысли внутри похолодело. Я попробовал глубже вдохнуть — и услышал собственное дыхание. Ровное, слабое, но свое. Аппарат искусственного дыхания стоял сбоку, однако трубка ко мне не шла. Значит, дышу сам. Уже хорошо. Или только кажется, что хорошо?

Я хотел поднять руку — не смог.

Попытался повернуть голову — движение вышло едва заметным, жалким. Тело будто не принадлежало мне. Словно я был заключен внутри него, как человек в тесном, неподъемном скафандре. Что произошло?

Я закрыл глаза, стараясь собрать мысли. Они расползались, как потревоженные тени.

Как меня зовут?

Глеб Валентинович.

Да. Это я помнил точно. А дальше? Какой сейчас год? Какой месяц? Почему я здесь? Сколько я здесь?

Память возвращалась рывками. Не как ровная лента, а как вспышки молнии в темноте.

Машина.

Шоссе.

Я за рулем.

Спешу домой — нет, не просто домой. На свадьбу к младшему сыну.

Егор.

У меня трое детей. Два сына и дочь. Кирилл, Егор и Катерина. Я помню это отчетливо, до странности отчетливо, как будто эти имена были прибиты внутри меня гвоздями, чтобы не потерялись. Кирилл — старший. Всегда серьезный, даже в детстве. Егор — младший, живой, порывистый, с этой своей упрямой улыбкой. Катерина — между ними, с глазами матери и характером куда тверже, чем казалось на первый взгляд.

Свадьба Егора.

Да, именно. Я ехал туда. 1998 год. Мне пятьдесят пять лет. Я выехал на шоссе, проехал немного… И все.

Пустота.

Я снова открыл глаза. Сердце забилось чаще, тут же отозвались приборы — писк стал резче, тревожнее. На экране побежали скачки зеленой линии.

Неужели авария?

Я напряг память изо всех сил. Дорога была сухая или мокрая? Светило ли солнце? Была ли встречная машина? Я пытался ухватить хоть что-нибудь — скрип тормозов, удар, вспышку фар, чей-то крик, собственную боль.

Ничего.

Только ощущение скорости и спешки. И еще — странная мысль, будто я очень боялся опоздать.

Я хотел позвать кого-нибудь. Медсестру. Врача. Да хоть кого. Хотел спросить: какой сейчас год? Что со мной? Где моя семья? Почему я не помню, как оказался здесь?

Я разомкнул губы.

Из горла вышел не голос, а слабый, едва слышный хрип.

Я попытался еще раз, сильнее, но грудь отозвалась тупой тяжестью, а язык будто разучился двигаться. Паника подступила мгновенно. Я рванулся всем телом, как человек, которого затягивает под воду, — и не смог почти ничего. Только пальцы на левой руке, кажется, дрогнули.

Все так плохо?

В этот момент дверь открылась.

Я не сразу увидел, кто вошел. Сначала — силуэт на фоне коридорного света. Потом белый халат. Женщина. Она быстро подошла к аппаратам, взглянула на экран, затем наклонилась ко мне.

— Тише, тише, — сказала она мягко, но уверенно. — Не волнуйтесь. Слышите меня? Если слышите — моргните.

Я моргнул.

Она облегченно выдохнула.

— Вот и хорошо. Не пытайтесь сейчас говорить. Вам нельзя перенапрягаться.

Нельзя? Почему нельзя? Сколько мне нельзя? Что со мной?

Я уставился на нее так, как, наверное, смотрит утопающий на человека с берега.

Она заметила этот взгляд.

— Я понимаю, вы хотите спросить, где вы, — сказала она. — Вы в больнице. В безопасности.

В безопасности.

Слова были правильные, но совершенно бесполезные.

Я снова моргнул, потом, собрав остаток сил, попытался шевельнуть рукой. Пальцы дрогнули. Она проследила за движением.

— Вам что-то нужно? — спросила она.

Я медленно, мучительно повел глазами по сторонам, будто надеялся, что она догадается.

— Хотите что-то узнать?

Да.

Да! Хочу!

Я моргнул несколько раз подряд.

Она задумалась на секунду, потом наклонилась ближе.

— Вы помните свое имя?

Я моргнул один раз.

— Хорошо. Это очень хорошо. Значит, память частично сохранена.

Частично?

Сердце опять глухо ударило в грудь.

— Не тревожьтесь раньше времени, — сказала она, заметив, как изменились показания приборов. — Врач скоро придет. Он вам все объяснит.

Все объяснит.

Я смотрел на нее и чувствовал, как внутри растет ледяной страх. Если все можно объяснить, значит, случилось что-то большое. Что-то такое, после чего человеку не просто ставят капельницы и датчики.

Я снова попробовал заговорить. На этот раз получилось только выдохнуть:

— К… кх…

Она осторожно коснулась моей руки.

— Не надо. Поберегите силы.

Но как можно беречь силы, когда не знаешь, кто ты теперь и сколько времени у тебя отняли?

Я закрыл глаза лишь на миг, и вдруг передо мной ясно вспыхнула картинка: дорога, серое небо, руки на руле, стрелка спидометра, поворот… Потом — ослепительный свет. Или это мне только показалось?

Я резко распахнул глаза.

Медсестра все еще стояла рядом. Я смотрел на нее, пытаясь вложить в этот взгляд один-единственный вопрос, самый страшный из всех: сколько времени прошло?

Наверное, она что-то поняла. Лицо ее дрогнуло. Она отвела взгляд, потом снова посмотрела на меня — уже не только по-медицински, а по-человечески, с жалостью, которой мне совсем не хотелось видеть.

И тогда я понял: дело не только в аварии. Дело во времени. Во времени, которого у меня, возможно, больше нет. Или, наоборот, которого прошло слишком много.

За дверью послышались шаги.

— Врач идет, — тихо сказала она.

Я уставился в дверной проем, чувствуя, как все внутри сжимается.

Сейчас я узнаю, что случилось на том шоссе. Сейчас я узнаю, какой год. И почему я не смог ни пошевелиться, ни позвать на помощь. И почему мне вдруг так страшно услышать ответ.

Дверь открылась не сразу. Сначала я услышал негромкие голоса в коридоре, потом ровные, неторопливые шаги. В палату вошел мужчина в очках, в белом халате, с усталым лицом человека, который слишком часто сообщает плохие новости.

За ним — та же медсестра.

Врач остановился у кровати, посмотрел на экран аппарата, что-то отметил в планшете, а потом перевел взгляд на меня.

Не на пациента. На человека, который только что вернулся оттуда, откуда обычно не возвращаются.

— Здравствуйте, Глеб Валентинович, — сказал он спокойно. — Меня зовут Сергей Павлович. Я ваш лечащий врач.

Я смотрел на него не отрываясь.

— Если вы меня понимаете, моргните один раз.

Я моргнул.

— Хорошо. Очень хорошо. Это уже больше, чем мы ожидали.

Больше, чем ожидали. Почему-то именно эти слова ударили сильнее всего.

Врач чуть придвинул стул и сел рядом, как будто собирался не просто поговорить, а остаться здесь надолго. Медсестра стояла сбоку, опустив глаза.

— Вам сейчас тяжело, — продолжил он. — Вы дезориентированы, не можете нормально двигаться и говорить. Это естественно. Вашему организму потребуется время.

Время.

Я напрягся всем существом. Он заметил это.

— Думаю, вы хотите узнать, что произошло.

Я моргнул.

— У вас была тяжелая автомобильная авария. На шоссе. Вас нашли не сразу. Была черепно-мозговая травма, множественные повреждения, длительная гипоксия. Вы выжили, но впали в глубокую кому.

Слова звучали глухо, будто через стену.

Авария.

Значит, не показалось. Значит, был удар.

А эта, свадьба…

Егор.

Я попытался дернуться, спросить, но тело только беспомощно напряглось. Аппарат тут же отозвался настойчивым писком.

— Спокойно, — мягко сказал врач. — Не нужно. Я понимаю.

Нет, не понимаете, хотел сказать я. Не понимаете, что у меня сейчас внутри. Где мои дети? Живы ли они? Состоялась ли свадьба? Почему рядом никого нет?

Врач на секунду замолчал. Потом произнес:

— Вы были в коме два года.

Если бы можно было упасть глубже, чем я уже лежал, я бы упал.

Два года.

Не два дня. Не две недели — два года.

Я уставился на него, а в голове не сразу сложились цифры. Там, в машине, был 1998 год. Мне было пятьдесят пять.

Два года.

Значит…

Я лихорадочно задышал. Медсестра шагнула ближе.

— Сейчас… 2000 год, — сказал врач, очень осторожно, следя за моим лицом. — Октябрь.

Октябрь.

Не тот месяц. Не тот год. Все ушло. Все, что должно было случиться сразу после той дороги, случилось без меня.

Я закрыл глаза, и передо мной вдруг встали обрывки прошлого: накрытый стол, музыка, чужие улыбки, Егор в костюме, Катерина поправляет волосы, Кирилл недовольно смотрит на часы… И тут же все рассыпалось, потому что я не знал, было ли это воспоминанием или только тем, что я сам дорисовал.

Я снова открыл глаза. Врач молчал. Я смотрел на него с единственным вопросом, от которого холодела душа.

Где они?

И он понял.

Его лицо стало еще тяжелее. Он сцепил руки и некоторое время ничего не говорил. Потом произнес — медленно, с расстановкой, будто каждая фраза могла причинить физическую боль:

— Ваши дети были здесь. В первое время. Все трое.

В первое время.

Я жадно вслушивался в каждое его слово.

— Состояние ваше было крайне тяжелым. Прогнозы… были очень плохими. Честно говоря, почти никто не верил, что вы придете в сознание.

Почти никто.

— Первые месяцы они приезжали. Интересовались. Ждали изменений. Но время шло. Никакой положительной динамики не было.

Я почувствовал, как в груди медленно растет что-то острое, тягучее.

Нет.

Нет, скажи, что они не смогли. Что им было больно. Что жизнь заставила. Скажи что угодно, только не…

— Затем начались вопросы с вашим имуществом, — продолжал врач, уже сухо, как будто хотел поскорее снять с себя этот груз. — Дом, машина, счета, дача… Насколько я понял из документов, все было распродано по доверенностям и через суд, как имущество человека, признанного недееспособным.

У меня потемнело в глазах.

Дом. Машина. Счета. Дача. Моя жизнь, собранная по кирпичу, по копейке, по десятилетиям.

Все продано.

Я попытался издать звук, но вышел только сиплый, рваный выдох. Медсестра отвернулась.

Врач смотрел прямо на меня — не от жестокости, а потому что считал: лучше так, чем ложь.

— Часть денег, как указано, ушла на лечение. Но затем выплаты прекратились. Ваши дети перестали приезжать.

Перестали.

Как будто это был не я. Как будто в этой кровати лежал кто-то чужой, неудобный, ненужный, затянувшийся.

— Где они сейчас? — почти беззвучно спросил я одними губами, сам не понимая, услышал ли он.

Но он понял и это.

— Мы не поддерживаем с ними постоянной связи, — ответил он. — Известно только, что разъехались. Старший сын, кажется, уехал в другой город. Младший — тоже. Дочь после последнего визита оставила номер, но он уже не отвечает.

Я смотрел на него и не мог поверить, что человеческая жизнь, может быть, вот так вычеркнута — не смертью, а удобством.

Не стало отца — ну и ладно. Осталось имущество — его можно разделить. Осталось тело — пусть лежит. Если умрет, вопрос закроется сам собой. Если не умрет… ну, значит, все еще хуже.

Врач выдохнул.

— Поймите правильно. Для них вы были… в очень тяжелом состоянии. Практически без шансов. И, вероятно, они решили…

Он запнулся, подбирая слово.

— Решили жить дальше, — закончил он.

Жить дальше.

Без меня.

С моим домом. С моими вещами. С моими деньгами. С воспоминанием обо мне как о человеке, которого уже можно считать умершим.

Внутри вдруг поднялась не только боль, но и обжигающая, страшная ясность. Я вспомнил, как когда-то учил Кирилла держать молоток. Как Егор в детстве падал с велосипеда и плакал, уткнувшись мне в плечо. Как Катерина, маленькая, засыпала у меня на руках в кресле, пока я читал газету.

И все это куда-то делось. Не в один момент. Не после аварии. Может быть, оно умирало задолго до того, как моя машина выехала на шоссе.

— Почему… — выдавил я, и это слово вышло таким слабым, что больше походило на хрип.

Но врач услышал.

— Я не могу ответить за них, — сказал он тихо. — Могу только сказать, что обычно родственники не выдерживают длительного ожидания. Особенно когда врачи не дают надежды. Иногда у людей включается… жестокая практичность. Они начинают делить не человека, а последствия.

Жестокая практичность. Хорошие слова. Удобные. Почти благородные. Только за ними скрывалось простое: меня похоронили живым.

Врач поднялся.

— Есть еще кое-что, о чем вы должны знать, — сказал он.

Я смотрел на него уже почти без сил.

— После двух лет комы и полной неподвижности у вас очень тяжелое состояние мышц, суставов, нервной системы. Вам понадобится долгая реабилитация. Очень долгая. И она будет мучительной. Возможно, вы не сможете полностью восстановиться. Возможно, даже сидеть самостоятельно получится не скоро.

Каждое слово било точно в одно место.

— И… — он снова замолчал, — у нас нет подтверждения, что кто-то из родных готов взять на себя уход. Социальная служба будет решать ваш дальнейший статус после перевода из реанимации.

После перевода.

Статус.

Не человек.

Случай.

Дело.

Папка.

Я понял все окончательно. Они не просто уехали. Они оставили меня здесь умирать. Потому что так было проще. Потому что пятьдесят пять лет в их памяти уже превратились в «старика», с которым придется возиться, кормить с ложки, поднимать, переворачивать, как ребенка. А ребенок хотя бы растет. А я, по их расчету, должен был только слабеть и приближаться к концу.

Я почувствовал, как по виску ползет слеза. Ни рукой стереть, ни отвернуться.

Медсестра быстро наклонилась и осторожно промокнула ее салфеткой.

— Не надо, — шепнула она. — Не сейчас.

Но было уже поздно.

Я плакал не от боли. Не от страха. Даже не от того, что потерял два года жизни. Я плакал от того, что, вернувшись, не нашел никого. Ни одного человека, который бы ждал.

Врач постоял еще немного, потом сказал очень тихо:

— Вам нужно беречь силы. Вы живы, Глеб Валентинович. Пока этого достаточно.

Нет, подумал я. Этого недостаточно.

Живы — это когда тебя ждут. Когда твое имя кому-то нужно. Когда твой дом стоит на месте, а дети не делят тебя раньше смерти. А я очнулся в мире, где меня уже списали.

Дверь закрылась. Медсестра вышла вслед за врачом, только перед этим еще раз взглянула на меня — с жалостью, которой я по-прежнему не хотел.

Я остался один.

Писк аппаратов.

Капли в прозрачной трубке.

Слабое, чужое тело. И пустота, страшнее самой комы.

Я смотрел в потолок и думал только об одном: может быть, самое страшное случилось не тогда, на шоссе. Может быть, самое страшное случилось потом — когда самые близкие люди решили, что меня уже нет, и им так стало удобнее.

И все же где-то глубоко, под болью, под унижением, под этим новым ледяным одиночеством, вдруг шевельнулась едва заметная мысль.

Если я выжил. Если я все-таки открыл глаза. Значит, еще не конец. И, может быть, у меня осталось совсем немного — не сил, не здоровья, не прежней жизни. Но осталось право узнать, кем стали мои дети.

И кем после всего этого стану я сам.


Глава 2


Первые дни после разговора с врачом слились для меня в один бесконечный, серый отрезок времени.

Я почти не спал. Вернее, проваливался в тяжелое забытье, а потом снова приходил в себя под все тот же мерный писк аппаратов, под капанье капельниц, под чужие шаги за дверью. Иногда мне казалось, что лучше бы я и не просыпался вовсе. Там, в коме, по крайней мере, не было этой ясности. Не было знания. Не было горечи.

Теперь же она была со мной постоянно.

Я лежал и думал о доме, которого больше нет. О машине, которая, наверное, давно разобрана на металлолом. О даче, где когда-то пахло яблоками и мокрой землей после дождя. О детях, которые, оказывается, сумели прожить два года, будто меня уже не существует.

Но сильнее всего я думал о собственном теле. Оно предало меня самым унизительным образом. Человек, который еще вчера — по моим внутренним часам — сидел за рулем, спешил на свадьбу сына, ощущал силу в руках и уверенность в ногах, теперь не мог сам даже повернуться на бок. Меня переворачивали медсестры. Поднимали. Мыли. Кормили. Все то, что обычно скрыто от человеческого достоинства, вдруг оказалось выставлено наружу, под яркий больничный свет.

И первое настоящее чувство, которое вернуло меня к жизни, была не надежда.

Злость.

Она пришла тихо, почти незаметно. Не как вспышка, а как медленный, тяжелый груз на сердце.

«— Нет, — думал я, глядя в потолок. — Нет. Не так. Не лежать здесь до конца, как вещь, забытая на складе. Не умирать потому, что кому-то лень ухаживать. Не подтверждать их расчет. Если они уже похоронили меня — значит, я должен встать хотя бы назло»

Через несколько дней меня перевели из реанимации в обычное отделение.

Слово «обычное» оказалось насмешкой. Для меня все было чрезвычайным. Даже просто лежать в другой палате было испытанием: перевозка на каталке вызвала такую бурю боли и слабости, что после нее я долго не мог отдышаться.

Палата была на двоих, но вторую койку пока никто не занимал. У окна стоял маленький стол, на подоконнике — пластиковый стакан с водой и какой-то полузасохший цветок, оставшийся, видимо, от прежнего пациента. Впервые за долгое время я увидел не только потолок, но и кусок мира снаружи: ветки деревьев, серое небо, редкие машины за больничной оградой.

Мир продолжал идти вперед. А я лежал и учился смотреть на это без зависти.

На следующее утро ко мне пришла женщина лет сорока с собранными в тугой пучок волосами и спокойным, внимательным лицом.

— Доброе утро, Глеб Валентинович, — сказала она, кладя у кровати свою папку. — Меня зовут Анна Игоревна. Я ваш реабилитолог.

Я посмотрел на нее настороженно.

Она, кажется, сразу поняла, что я ожидаю не помощи, а очередного приговора.

— Сразу предупрежу, — сказала она. — Будет очень трудно. Очень больно. Медленно. И часто — обидно. Но если вы действительно хотите восстановиться, мы начнем сегодня.

Сегодня. Не завтра. Не «когда окрепнете». Не «посмотрим по состоянию».

Сегодня.

Это слово мне понравилось. И я попытался кивнуть. Голова дрогнула едва заметно.

— Хорошо, — сказала она, словно этого было достаточно. — Тогда начнем с малого.

Как я вскоре понял, «малое» в реабилитации означает почти невозможное.

Сначала она просто брала мои руки и сгибала пальцы. Медленно, по одному. Потом кисти. Локти. Плечи. Каждое движение отзывалось тупой, ржавой болью, будто суставы за два года успели зарасти изнутри чем-то чужим. Ноги были еще хуже. Когда она попыталась согнуть колено, у меня потемнело в глазах.

Я захрипел.

— Дышите, — спокойно сказала она. — Не дергайтесь. Дышите.

Да что ты знаешь о такой боли, хотел подумать я раздраженно, но в тот же миг понял: знает. Иначе не говорила бы таким тоном. Не жалостливо, не сюсюкая, а как человек, который сто раз видел, как взрослые, сильные когда-то люди учатся жить заново.

Через десять минут я был весь в поту. Через пятнадцать — измотан так, будто разгружал вагоны.

— На сегодня хватит, — сказала она.

Я посмотрел на нее почти с ненавистью.

Хватит? И это все? Это и есть мой путь назад? Шевельнуть пальцем, согнуть кисть, дожить до следующего утра?

Она, видимо, прочла это на моем лице.

— Вы сейчас думаете, что это унизительно и бессмысленно, — сказала она. — Все так думают. А потом оказывается, что именно из этих мелочей и собирается человек.

Она закрыла папку и добавила:

— Вы не умерли. Значит, теперь придется работать.

Работать пришлось с первого же дня, как на каторге.

Сначала меня учили сидеть. Я и представить не мог, что просто сесть на кровати — это почти подвиг. Двое санитаров поднимали меня, Анна Игоревна поддерживала за спину, а меня при этом мутило, бросало в жар, сердце колотилось, как ненормальное, а перед глазами плыли черные круги.

Когда мою тушку впервые посадили, я продержался меньше минуты. Потом завалился набок, тяжело дыша, будто пробежал километр.

— Нормально, — сказала Анна Игоревна. — Для первого раза отлично.

Мне хотелось рассмеяться от горечи. Отлично? Человек пятидесяти пяти, нет, пятидесяти семи лет сидит сорок секунд и считается молодцом.

Но на следующий день я просидел минуту.

Потом полторы.

Потом три.

Эти числа были жалкими. Почти детскими. И все же я ждал их с жадностью игрока, который цепляется за каждую мелкую победу.

Через неделю мне впервые дали в руки ложку. Пальцы слушались плохо. Кисть дрожала. Тарелка с жидкой кашей стояла передо мной как издевательство. Я зачерпнул слишком много, расплескал половину, кое-как донес до рта — и уронил остаток себе на больничную рубашку.

Медсестра шагнула ко мне на помощь.

— Нет, — прохрипел я.

Это слово далось трудно, но я сказал его сам.

Она остановилась.

Я снова сжал ложку. Рука дрожала так, что зубы непроизвольно стискивались от напряжения. Со второго раза получилось донести до рта хоть немного.

Каша была безвкусной, чуть теплой, мерзкой. Но никогда я в жизни не ел ничего важнее.

Голос возвращался медленно.

Сначала — отдельные звуки. Потом слоги. Потом короткие слова, которые царапали горло, как ржавчина.

— Вода.

— Больно.

— Еще.

— Нет.

— Да.

Особенно часто я говорил одно слово:

— Еще.

Анна Игоревна это заметила. И однажды, после особенно тяжелого занятия, когда меня учили удерживать равновесие сидя без опоры, я чуть не свалился и выругался таким сиплым, срывающимся шепотом, что она неожиданно усмехнулась.

— А характер у вас крепче мышц, — сказала она.

— Мыш… цы… — выдавил я, тяжело дыша. — Вернем.

— Вот это уже правильный разговор.

Иногда мне казалось, что она намеренно не дает мне послабление. И за это я был ей благодарен. Жалость разъедает человека, как кислота. А мне и без того было чем разрушаться изнутри.

Самым страшным днем стал день, когда меня впервые поставили на ноги. Это случилось почти через три недели после перевода.

К тому времени я уже мог сидеть довольно долго, сам немного шевелил руками, даже удерживал кружку двумя ладонями. Мне казалось, что я уже многого достиг.

Пока не пришло время встать.

В палату привезли ходунки. Металлические, холодные, на вид нелепые. Я посмотрел на них с отвращением.

— Без них пока никак, — сказала Анна Игоревна.

— Я… не старик, — прохрипел я.

Она посмотрела на меня ровно.

— Конечно, нет. Старики часто ноют больше вас.

Я бы усмехнулся, если бы не был слишком напряжен.

Санитар подхватил меня под мышки. Анна Игоревна поставила мои ноги правильно, объясняя, где держать вес, как распределять усилие. Я почти не слушал. Все внутри сжалось в один узел.

— Готовы? — спросила она.

Нет.

Но я прохрипел:

— Да.

Меня подняли.

Мир тут же качнулся. Пол оказался где-то ужасно далеко. Колени затряслись. В ступнях вспыхнула дикая, режущая боль, словно они не были созданы для того, чтобы держать тело. Спина загорелась огнем. Я вцепился в ходунки так, будто падал с обрыва.

— Стоим, — твердо сказала Анна Игоревна. — Стоим. Не садимся.

— Не… могу…

— Можете.

Я зажмурился. Тело дрожало от макушки до пят. По вискам катился пот. Мне казалось, что сейчас я потеряю сознание.

— Десять секунд, — сказала она. — Только десять.

Десять секунд растянулись в целую вечность.

— Пять еще.

Я хотел послать ее к черту. Честное слово, хотел. Но вместо этого лишь хрипло застонал и остался стоять.

— Все. Садимся.

Когда меня снова уложили на кровать, я лежал, не чувствуя ничего, кроме бешеного сердцебиения. А потом вдруг понял: я стоял. Плохо, дрожа, держась за железку, как беспомощный калека, — но стоял на собственных ногах.

Я отвернулся к окну, потому что глаза неожиданно защипало. Анна Игоревна ничего не сказала. Только сделала отметку в своей папке.

На страницу:
1 из 9