Мир сквозь призму данных. Данные от истоков до информационных технологий
Мир сквозь призму данных. Данные от истоков до информационных технологий

Полная версия

Мир сквозь призму данных. Данные от истоков до информационных технологий

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Но у этого нового, совершенного «интерфейса» – кодекса – была и своя цена, причём очень высокая. Пергамент делался из телячьей кожи, его производство было долгим и дорогим. Переписывание одной книги занимало месяцы, а то и годы труда высококвалифицированного монаха. Информация в такой упаковке была экстремально дорогим активом. Это автоматически создавало новый, ещё более глубокий разрыв между элитой, имевшей доступ к этой сокровищнице, и всеми остальными. Берестяная демократия бытовой записки существовала в одном мире, а монополия на истину в толстенных, запертых в богатых кладовых фолиантах – в другом.

И тут мы подходим к главному противоречию, которое назрело к концу этой эпохи. Инструмент для хранения и передачи информации (кодекс, библиотека) достиг невиданного совершенства. Но сам процесс производства и тиражирования этой информации оставался кустарным, медленным и дорогим. Это создавало узкое горлышко в развитии всей системы знания. Контроль над этим горлышком – над скрипториями, над доступом к эталонным рукописям, над самим правом переписывать – давал колоссальную власть. Это была власть не только хранить, но и фильтровать то, что будет сохранено для потомков. Следующий логичный шаг человечества был направлен на то, чтобы взломать это горлышко, сделав тиражирование информации быстрым, дешёвым и массовым. Но прежде, чем это случилось, власть имущие успели сделать очень важную вещь: они попытались навести порядок в самом информационном поле, создав единые стандарты. О том, как и зачем это делалось, – в следующей главе.

Глава 4. Стандарт и реформа. Управление информационным полем

Итак, мысль обрела знак, знак стал алфавитом, а книги, собранные в кодексы, наполнили библиотеки. Казалось бы, система хранения и передачи информации достигла некоего совершенства. Но тут я всегда задаюсь одним вопросом: а что происходит, когда эта система становится слишком успешной? Когда рукописей становится много, они создаются в разных скрипториях, растекаются по разным княжествам и монастырям? Ответ, который подсказывает история, почти современный: возникает хаос данных. Возникает потребность в стандартизации.

Представьте себе раннюю Русь после крещения. Книги – священные, богослужебные, летописные – пишутся на церковнославянском языке18[18]. Этот язык сам по себе был новым, живым проектом. И вот в далёком Новгороде писец, переписывая книгу, мог не понять какое-то слово или, наоборот, заменить его на своё, привычное ему с детства. В Киеве тот же текст понимали и записывали иначе. В Ростове и вовсе могли упростить сложную грамматическую конструкцию, потому что так привычнее. Что получается? Получается, что самая важная информация – закон, молитва, летописный факт – начинает ветвиться, как дерево. Возникают разночтения. А в вопросах веры и власти разночтение – это не академический спор, это угроза единству. Одна и та же заповедь, прочитанная по-разному в Киеве и Новгороде, могла породить разное поведение, разную мораль. Данные (текст) оставались вроде бы теми же, но информационный эффект от них начинал расходиться.

Именно поэтому вслед за физическим созданием библиотек, хранилищ информации началась менее заметная, но куда более важная работа по созданию её инфраструктуры – правил, по которым она должна жить. Это и есть управление информационным полем. И первым, главным стандартом стал сам язык письма – церковнославянский. Его грамматика, орфография, набор устойчивых формул – это был протокол, гарантирующий, что «пакет данных» (книга), созданный в одном месте, будет корректно «считан» и исполнен в любом другом.

Но кто следил за тем, чтобы правила соблюдались, чтобы текст не искажали? Церковь. Именно она была главным хранителем и цензором19[19] книжного слова. Митрополиты рассылали по епархиям кормчие книги20[20] – сборники правил и законов – и требовали сверяться с этим эталоном. Летописцы, часто монахи, не просто записывали события как придётся. Их труд подчинялся порядку: каждая новая запись вносилась по определённому формату: «В лето такое-то…». Любое отклонение от канона, любая самодеятельная «правка» в священном тексте рассматривалась не как творчество, а как опасная ересь, как вредоносный код, который может нарушить работу всей системы.

Однако жизнь, как всегда, оказывалась сильнее самых строгих протоколов. Параллельно с эталонным церковнославянским жил и развивался народный, разговорный язык. И он постоянно «просачивался» в письменность, особенно в те самые бытовые берестяные грамоты, в частные письма, в пометки на полях книг. Это создавало интереснейший дуализм: два контура информации. Один – высокий, стандартизированный, консервативный, главный носитель сакральной и государственной «данности». Другой – низовой, живой, гибкий, носитель сиюминутной, деловой и личной информации. Они сосуществовали, как сосуществуют сегодня официальный документооборот и чат в мессенджере.

Настоящий тектонический сдвиг в этом управляемом поле произошёл значительно позже, и связан он с Петром I. Его реформа азбуки 1708–1710 годов – это не просто «упрощение». Это осознанная перестройка самой системы письма – фундамента информационной культуры целой цивилизации. Петр I не просто убрал несколько букв. Он визуально отделил новую, светскую, техническую, государственную печать от старой, церковной. Гражданский шрифт21[21] стал знаком новой «операционной системы» – имперской, ориентированной на Европу, на науку, на прогресс. Старый шрифт остался для прежнего, духовного контура.

Это была болезненная, но тотальная миграция данных из одной системы в другую. Теперь на новом «шрифте-протоколе» печатались не только указы о строительстве флота, но и первые учебники по геометрии, и переводы иностранных романов. Информационное поле было решительно переформатировано под задачи модернизации. Власть через контроль над стандартом письма напрямую указала обществу вектор развития: вот так новым шрифтом мы говорим о будущем, а так старым шрифтом – о прошлом и душе.

Оглядываясь на весь этот путь – от единого языка Ярослава до гражданского шрифта Петра I, – я вижу чёткую закономерность. Стандартизация – это всегда акт власти. Это решение о том, каким путём пойдёт основной поток коллективного знания, а какие ручейки объявить «несанкционированными». Это создание магистрали и обочин. Древнерусский книжник, сверявший список с эталонной кормчей книгой, и петровский чиновник, набирающий указ новым шрифтом, делали в сущности одно дело: они поддерживали порядок в информационной вселенной, без которого она грозила превратиться в вавилонское столпотворение22[22] разрозненных смыслов.

Но здесь же кроется и вечное противоречие. Любой стандарт, любая реформа, упорядочивая, одновременно и замораживают, отсекают варианты. Они создают центр контроля, но порождают и периферию, инакомыслие, «ручной» код, который пишется в обход правил. И как только система хранения и стандартизации информации достигает своего апогея, возникает вопрос: а что, если эту систему… автоматизировать? Что, если снять с человека-писца, человека-хранителя бремя физического копирования и позволить машине тиражировать эталонный текст с безупречной точностью и невиданной скоростью? Эта мечта, эта потребность в новом, машинном горне для переплавки информации логично подводит нас к финалу части, а спустя некоторое время на сцену выйдут не писцы и летописцы, а инженеры и математики.

Часть 4. Слово и власть. «Историю пишут победители»

В третьей части мы проследили, как информация обретала прочные носители – от глиняной таблички до печатного станка, как её научились стандартизировать и хранить в библиотеках. Но чем совершеннее становились инструменты фиксации, тем острее вставал вопрос: кому принадлежит право писать и хранить? И зачем, собственно, мы так упорно учились фиксировать слово?

Начну эту часть с небольшого размышления... что самое трудное в разговоре об информации – не рассказ о её техническом совершенствовании, а попытка понять, зачем мы вообще так упорно учились её фиксировать. Мы потратили тысячелетия на то, чтобы превратить летучий звук в прочный знак, а знак – в книгу, которую можно хранить веками. Мы создали алфавиты, библиотеки, стандарты. Мы победили время и забвение. Но ответ на вопрос «ради чего?» оказывается гораздо менее технологичным и гораздо более человеческим.

Ради власти – и это слово часто пугает, отталкивает. Нам хочется думать, что летописец в монастырской келье заносил на пергамент события «как они есть», движимый лишь любовью к истине. Что автор былины просто воспевал подвиги, а купец на бересте фиксировал долг ради порядка. Но чем дольше я смотрю на эту историческую картину, тем яснее вижу: информация никогда не была нейтральной. С того самого момента, как человек смог не просто сказать, а закрепить сказанное, у него появился инструмент, который действует дальше и сильнее, чем любое копьё. Копьё поражает одного, а слово, записанное и растиражированное, поражает сознание поколений.

В этой части мы сделаем то, чего не делали раньше. Мы остановим бег времени. Мы не будем спешить к новым носителям и изобретениям. Вместо этого я предлагаю всмотреться в самую суть того, что произошло, когда человек приручил письменность. Как рождались мифы, становившиеся историей? Кто решал, какое событие достойно памяти, а какое – забвения? Почему через тысячу лет мы помним одних князей и не помним других, хотя все они были из плоти и крови?

Мне кажется, ответ всегда лежит не в области факта, а в области его толкования. Данные – это событие, случившееся на самом деле. Информация – это то, что оно стало значить после того, как его записал победитель.

Мы поговорим о волхвах и князьях, о летописцах и самозванцах, о слухах, которые свергали престолы, и о былинах, в которых правда и вымысел сплелись так тесно, что их уже не разделить. И, как всегда, я буду говорить об этом не как учёный, а как человек, который пытается понять: почему спустя тысячу лет после первых летописей мы всё ещё спорим о том, что же «на самом деле» было?

Возможно, потому что «на самом деле» – это всегда результат чьего-то выбора? А вы что думаете?

Глава 1. От волхва к князю. Нарратив как оружие

Интересный, на мой взгляд, вопрос: а когда человек впервые осознал, что слово может быть сильнее меча? Не угроза, не приказ, подкреплённый страхом наказания, а именно объяснение – связка фактов, выстроенных так, что из них сам собой следует нужный вывод. Когда тот, кто говорит, перестаёт быть просто говорящим и становится тем, кто определяет, как другим понимать происходящее?

У славян эту роль долгое время исполняли волхвы23[23]. Я не идеализирую их. Волхвы не были хранителями тайного знания в фантастическом смысле. Они были людьми своего времени, со своими слабостями, возможно – со своей корыстью. Но у них было то, чего не было больше ни у кого: право толкования. Они могли смотреть на одну и ту же засуху, на одно и то же небесное знамение, на один и тот же неурожай и говорить: «Боги гневаются». И племя начинало готовить жертвы. А могли сказать: «Боги испытывают». И племя начинало терпеть и молиться.

Данные – одни. Информация – разная. И от того, какой вариант произносил волхв, зависело, выживет племя в голодный год или нет.

Князь, появившийся на Руси позже, был фигурой иного рода. Его власть измерялась не правдой, а силой. Он мог наказать, отнять жизнь, потребовать дань. Но в вопросах «почему так случилось» и «как нам теперь жить» люди привыкли обращаться не к нему. Князь был для войны, для суда, для сбора повинностей. А для понимания мира – к волхву.

Думаю, первых Рюриковичей это положение дел тяготило. Власть, которая не может объяснить саму себя, – неполная власть. Можно посадить тысячу дружинников24[24] на коней, собрать дань со всех окрестных племён, но, если в сознании людей ты не поставлен богами, а просто удачливый захватчик, – твой род не продержится долго.

Владимир, внук Ольги, кажется, понимал это острее других. Его языческая реформа 980 года – не просто попытка упорядочить культы. Это была попытка централизовать истину. Шесть идолов на одном капище25[25] в Киеве должны были сказать каждому приходящему: боги не разделены, они здесь, они вместе, и тот, кто стоит над ними, – киевский князь. Значит, и волю их можно узнавать здесь, а не ездить по дальним волхвам.

Реформа не удалась. Не потому, что Владимир сделал что-то не так. А потому, что язычество не терпит единоначалия. Нельзя приказать домовому подчиняться Перуну. Нельзя свести всё многообразие леших, водяных, овинников к одному пантеону и одному толкованию. Система сопротивлялась. И тогда Владимир пошёл на то, что я называю сменой основания.

Крещение 988 года часто описывают как выбор веры. Я не хочу касаться религиозной стороны. Для меня здесь важно другое: Владимир не просто сменил богов. Он сменил способ формирования истины. Язычество давало истину через местное, устное, текучее слово волхва, которого нельзя было ни проверить, ни переубедить, ни поставить на жалованье. Христианство предлагало истину через слово, записанное в книге, освящённое иерархией, размноженное в списках и, главное, единое для всех.

Князь, принимая крещение, оказывался не просто перед новым богом. Он получал готовую, веками отлаженную систему, в которой его власть была не досадным исключением, а закономерным звеном. Небесный царь – земной царь. Небесная иерархия – земная иерархия. Истина, записанная в Писании, – истина, записанная в летописи. Всё складывалось в единый ряд.

Волхвы ещё долго пытались напомнить о себе. Летописи сохранили известия о восстаниях в Суздале, в Новгороде, на Белоозере. Голод, неурожай, мор – волхвы использовали любую возможность, чтобы сказать: «Старые боги гневаются, вернитесь к нам». Иногда им удавалось поднять целые города. Но власть уже была на стороне слова, закреплённого на письме. Княжеские писцы фиксировали события так, как было нужно князю. Священники с амвонов26[26] объясняли пастве, что есть правда, а что – соблазн. Истина постепенно переставала быть тем, о чём договариваются, и становилась тем, что написано.

На мой взгляд, именно в эти десятилетия – на рубеже X и XI веков – на Руси сложилось понимание, которое для нас сейчас кажется само собой разумеющимся: тот, кто владеет письменным словом, владеет памятью. А тот, кто владеет памятью, владеет всем.

Князь не избавлялся от волхвов, они просто со временем стали ненужными. Их знание, не записанное, не подтверждённое институтами церкви и государства, постепенно обесценилось, ушло в сказки и суеверия, которыми пугают детей. Приобрело иную форму, названную фольклором. А княжеские летописцы, писцы, переписчики стали теми, кто формирует картину мира для новых поколений.

Волхвы говорили – и их слово подвергалось забвению вместе с ними. Князь приказывал записывать – и его слово оставалось на века. Не потому, что он был умнее или праведнее. А потому, что он первым понял: оружие – это не только меч, но и свиток.

Глава 2. Эпосы и хроники. Конструирование прошлого

Почему же меня так цепляют древнерусские летописи в ходе моего повествования? Казалось бы – сухие записи, год за годом: родился, княжил, воевал, умер. Но чем больше я углублялся, тем больше я находил важного для нашей темы: за этой кажущейся бесстрастностью скрывается напряжённая работа. Кто-то сидел в тиши монастырской кельи и решал, о чём стоит рассказать потомкам, а что можно опустить. Кто-то выбирал слова. Кто-то выстраивал события в цепочку так, чтобы из неё сама собой проступала нужная правда.

Летопись – это не зеркало… это взгляд. Представьте себе множество событий, рассыпанных по времени и пространству. Вот князь ходил в поход – то ли удачный, то ли нет. Вот был голод – то ли три года, то ли четыре. Вот послы приезжали из Царьграда – то ли с миром, то ли с данью. Сами по себе эти данные ничего не значат. Они – сырая глина. Значение им придаёт тот, кто берётся их записывать.

Летописец, в отличие от волхва, уже не толкует волю богов для сиюминутного решения. Он работает на перспективу. Он создаёт версию событий, которая останется через сто, двести, пятьсот лет. И у него есть могущественный союзник – отсутствие альтернатив. Если событие не записано, оно исчезает. Если записано искажённо – искажённым и остаётся. Опровергнуть летопись нечем, кроме другой летописи, а её ещё надо написать, сохранить, донести.

В этом смысле создатель хроники – почти демиург27[27]. Он не просто фиксирует прошлое, он его создаёт.

«Повесть временных лет» – для меня самый яркий пример такой работы. Долгое время её читали как бесхитростное свидетельство очевидца. Но вглядитесь: вот рассказ о призвании варягов. Три брата – Рюрик, Синеус, Трувор – приходят по приглашению славянских и финских племён, чтобы навести порядок. История, возможно знакомая каждому со школьной скамьи.

Но если отступить на шаг, возникают вопросы. Почему призвали именно варягов, а не, скажем, хазар или поляков? Почему именно этих трёх братьев, двое из которых подозрительно быстро исчезают со страниц, оставляя Рюрика единоличным правителем? Почему летопись настаивает на добровольности этого приглашения с такой настойчивостью, словно оправдывается?

Я не ставлю целью разоблачать летописцев. Меня интересует другое: как устроена эта конструкция. Княжеский род Рюриковичей нуждался в легитимном основании. Варяг-пришелец – фигура уязвимая: всегда можно сказать, что власть захвачена силой. Но если тот же варяг пришёл по зову земли, если его просили стать князем – всё меняется. Он уже не захватчик, а законный правитель, исполнитель народной воли. И летопись фиксирует эту версию так твёрдо, что спустя тысячу лет многие воспринимают её как неоспоримый факт.

Обратите внимание на детали. Летописец не просто сообщает: «Пришли и сели». Он выстраивает драматургию: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами». Это не протокол – это художественный текст. В нём есть завязка, кульминация, мораль. И мораль эта проста: княжеская власть на Руси – не случайность и не узурпация, а результат общественного договора.

Мы никогда не узнаем, как было «на самом деле». Археология даёт нам черепки и монеты, но не расшифровку переговоров между племенами. Зато мы точно знаем, как хотели представить это событие те, кто записывал его спустя два-три поколения. И это знание ценнее любого факта. Потому что оно показывает нам не прошлое, а работу с прошлым.

То же самое с князьями-конкурентами. Вчитайтесь в летописные характеристики: один князь «благоверный», «христолюбивый», «кроткий». Другой – «окаянный», «святополк», убийца братьев. Третий – «ленивый» или «неспособный». Откуда такая уверенность у автора, жившего через пятьдесят лет после описываемых событий? Он не знал этих людей лично. Он видел документы, слышал предания, но главное – он выполнял заказ. Не обязательно прямой, не обязательно оплаченный. Но внутренний заказ той системы, в которой он существовал и которой служил.

Летопись – это всегда взгляд победителя. Не потому, что победитель злой, а проигравший добрый. А потому, что у победителя есть ресурс: писцы, пергамент, время, право хранить свои записи в княжеской или митрополичьей библиотеке. У побеждённого нет ничего. Его голос исчезает в паузах между строк.

Иногда эти паузы слышны. В «Повести временных лет» мелькают имена князей, о которых сказано глухо, неохотно, словно автору хочется поскорее перейти к другим сюжетам. Иногда о целых десятилетиях – ни слова. Неудачный поход, несправедливый суд, убийство, о котором не принято вспоминать. Данные были. События происходили. Но в информации – в том, что дошло до нас, – их нет. Кто-то решил, что им не место на пергаменте.

Наверное, это самое страшное оружие письменности – не искажение, а умолчание. Сказанное можно оспорить, можно найти другой список, другую летопись, другое предание. Но как оспорить молчание? Как доказать, что событие было, если никто не счёл нужным его записать?

И вот здесь мы возвращаемся к тому, с чего начали. Летописец в своей келье – не просто переписчик. Он – фильтр. Он пропускает через себя поток времени и на выходе даёт не факты, а осмысленную последовательность. Он расставляет акценты, назначает героев и злодеев, проводит границу между важным и неважным. И чем дальше это осмысление уходит в века, тем плотнее оно врастает в сознание потомков, становясь не версией, а самой историей.

Мы привыкли думать, что история – это то, что было. Но на самом деле история – это то, что запомнили. А запоминают всегда то, что выгодно, важно или удобно тем, у кого в руках перо.

Глава 3. Слух, сплетня, молва. Информация без автора

При прочтении летописи меня не оставляет чувство, что я смотрю на вершину айсберга. Тысячи страниц, исписанных уставным почерком, – но сколько ещё осталось за бортом? Что обсуждали на торгах, обсмеивали в банях, шептали в закоулках, передавали из уст в уста на постоялых дворах? У летописи есть автор, имя или хотя бы монастырская школа. А у слуха автора нет. И в этом его страшная сила.

Слух – это информация, которая никем не подписана. Она приходит как бы сама собой: «люди говорят», «слышно», «дошёл слух». Её нельзя призвать к ответу, нельзя потребовать доказательств, нельзя сжечь на костре вместе с еретиком. Слух – это партизан письменного мира, действующий в пространстве, которое письменность пытается сделать прозрачным и подконтрольным, тем самым подрывающий её монополию. Он всегда там, где его не ждут.

В Древней Руси, где грамотных были единицы, а достоверных новостей – и того меньше, слух правил балом. Он мог сделать князя популярным за сезон до того, как тот одержит первую победу. И мог уничтожить репутацию за мгновение, не оставив следов клеветы. Слух не фиксировался на бересте – для него достаточно было воздуха и человеческого уха.

Отчасти, мне кажется, власть всегда недооценивала эту стихию. Князья ставили капища, принимали новую веру, заказывали летописи, рассылали гонцов с указами. Всё это – управляемые, контролируемые каналы. Но рядом, в тени, всегда текли иные потоки. Их нельзя было перекрыть плотинами и направить в нужное русло. Можно было только попытаться заглушить – собственным криком, собственным слухом, собственной ложью.

Новгородское вече28[28] – удивительный пример того, как работала эта древняя информационная стихия. Не было интернета, газет, даже летописи читали единицы. Но когда наступал час сбора, вся огромная площадь знала, кто прав, кто виноват, кого поддерживать, а кого сбрасывать с моста в Волхов29[29]. Откуда? Информация передавалась за часы через десятки голосов, обрастая подробностями, теряя одни детали и приобретая другие. И к моменту, когда первый ударный колокол смолкал, у каждого уже была готовая картина происходящего.

Поразительно, но эта картина у разных людей могла быть совершенно разной. Данные – звон колокола, присутствие князя, состав собравшихся – были общими. А информация – вывод о том, кто прав, – рождалась из слухов, принесённых с собой.

Сплетня – оружие более тонкое, чем открытая клевета. Клевета – это удар в лицо, от которого можно защититься судом или поединком. Сплетня – укол в спину, и цель её всегда была интрига. Она не называет имени того, кто её запустил. Она делает вид, что лишь передаёт чужие слова: «говорят», «слыхал», «люди болтают». И если князь или боярин пытается наказать обидчика, он наказывает воздух. А воздух не виноват.

В Смутное время30[30], когда московские цари менялись, как времена года, слух работал уже как тяжёлая артиллерия. Кто был Лжедмитрий – беглый монах или чудесно спасшийся сын Грозного? У историков нет единого ответа до сих пор. Но тогда, на рубеже XVI–XVII веков, ответ зависел не от документов – их почти никто не видел, – а от того, какой слух перевесил. Сначала перевесил слух о спасении. Потом – слух о самозванстве и польском заговоре. Информация, ничем не подтверждённая, меняла судьбы государства.

Я часто думаю: почему люди так легко верят слухам? Ведь каждый знает, что слух – это ненадёжно. Но когда нет достоверных источников, когда официальные новости запаздывают или явно лгут, слух остаётся единственным источником и он даёт иллюзию знания. Иллюзию, что ты не в темноте, а при свете. Люди предпочтут плохую информацию отсутствию информации – это свойство человеческого сознания, и оно не изменилось за тысячу лет.

В Древней Руси эту особенность использовали умело. Княжеские тиуны31[31], собирая дань, иногда намеренно распускали слухи о строгости и неумолимости своего господина – чтобы платили безропотно. Воеводы перед битвой распускали слухи о малочисленности врага – чтобы поднять дух войска. Или о многочисленности – если нужно было оттянуть сражение до подхода подкреплений. Противник слышал эти слухи от лазутчиков, перепроверить не мог – и принимал решения на песке32[32].

На страницу:
3 из 4