
Полная версия
Приятно познакомиться, Труп

Таюта
Приятно познакомиться, Труп
Глава 1 Бал у смерти
Начинается всё, как обычно, с дурных вестей.
Гонец прибывает в сумерках — тех особых декабрьских сумерках, когда небо над Петербургом цвета разбавленных чернил, а снег лежит на крышах, как старая пыль на плечах вдовы. Я как раз собирался провести вечер за книгой. У меня их много — книг, не вечеров. А вечеров у меня, строго говоря, бесконечно много, и это давно перестало быть преимуществом.
Поместье матушки стоит в стороне от больших дорог, в лесу, который на картах обозначен как «казённый», а на деле — ничейный. Двухэтажный особняк елизаветинской постройки, с облупившейся лепниной и колоннами, которые помнят ещё Анну Иоанновну. Мы не жалуем гостей. Соседи думают, что здесь живёт старый князь с причудами — то ли сумасшедший, то ли прокажённый. Соседи, в общем-то, недалеки от истины.
Я сидел в библиотеке — моя любимая комната во всём доме. Высокие, до потолка, стеллажи из красного дерева, потемневшего от времени. Книги на французском, немецком, латыни. Пара фолиантов на греческом, которые я не открывал уже лет сорок. Камин. Кресло с протёртой обивкой. Тишина — та самая, глубокая, которую может дат только старый дом зимой, когда снег глушит все звуки, а прислуга давно распущена по комнатам.
Я перевернул страницу — что-то из Байрона, кажется, «Гяур», я перечитывал его в третий раз за столетие, — когда в дверь постучали. Странное дело — бессмертие. У тебя впереди вечность, а ты перечитываешь одну и ту же книгу, словно надеешься найти в ней то, что пропустил в прошлый раз. Может быть, себя.
Стук был нерешительный. Человеческий. Так стучат слуги, которые боятся потревожить, но обязаны.
— Войдите.
Дверь приоткрылась. На пороге стоял Ефим — наш старший лакей, сутулый мужчина лет шестидесяти, который служил ещё покойному князю Волконскому, моему отцу. Он был из тех редких смертных, кто знал о нас правду, но предпочитал не думать об этом лишний раз. Жалование хорошее, работа непыльная, а что хозяева кровь пьют — так у каждого свои недостатки.
— Ваше сиятельство, — он кашлянул в кулак. — Гонец от Её Сиятельства.
Я отложил книгу.
— От матушки?
— Так точно. Ждёт в передней.
Я поднялся. Байрон подождёт — он мёртв, ему не к спеху.
В передней было холодно. Свечи на консолях давали неровный, дрожащий свет, от которого тени на стенах шевелились, как живые. Наше поместье вообще богато тенями — то ли архитектура такая, то ли мы сами их притягиваем.
Гонец стоял у двери, не решаясь пройти дальше. Молодой парень в тёмном сюртуке без гербов — матушка не любила лишнюю символику. Он мял в руках шапку, и я слышал, как колотится его сердце — быстро, испуганно. От него пахло лошадиным потом, морозом и страхом.
— Князь Алексей Сергеевич? — спросил он, хотя явно знал ответ.
— Допустим.
— Её Сиятельство Елизавета Алексеевна велела передать — он запнулся, сглотнул, — велела прибыть немедленно. В Большой дом. По делу государственной важности.
Большой дом — так мы называли главное поместье рода. Мраморный дворец, как его окрестили в округе, хотя мрамора там было меньше, чем амбиций. Матушка редко вызывала нас туда. Ещё реже — «немедленно» и «по делу государственной важности».
— Что-то ещё?
— Велено передать: «Пусть оба будут. И пусть поторопятся». Оба. Значит, Дмитрия тоже вызывают.
— Ступай на кухню, — сказал я. — Ефим распорядится, чтобы тебя покормили. И скажи конюху — пусть готовит карету.
Гонец поклонился и исчез за дверью с явным облегчением. Я остался в передней, глядя на своё отражение в мутном зеркале над консолью. Из зеркала на меня смотрел человек, которому на вид было лет тридцать — может, чуть больше. Тёмные волосы, зачёсанные назад. Бледное лицо с острыми скулами. Серые глаза — слишком светлые для живого. Я поправил воротник сюртука, одёрнул манжеты. Привычка. Я иногда думаю: а что, если однажды зеркало покажет мне не лицо, а то, что под ним? Не кости — кости у меня такие же. А тишину. Пустоту, которая заполняет тебя, когда ты живёшь слишком долго и уже не помнишь вкуса хлеба.
Значит, Дмитрий... Я поймал себя на мысли, что при упоминании его имени внутри что-то дрогнуло. Не тревога — скорее предвкушение. Мы не виделись несколько недель, и я вдруг понял, что скучал по звону его шпор и этим бесконечным насмешкам. С ним даже дурные вести становятся терпимее.
Дорога до Мраморного дворца занимает часа два — если ехать через лес, не жалея лошадей. Мы не жалели.
Карета была старой, ещё екатерининской постройки: высокие колёса, кожаная обивка, никаких гербов на дверцах. Матушка предпочитала, чтобы мы передвигались незаметно.
«Меньше глаз — меньше вопросов» — говорила она, и в этом была вся наша семейная философия.
За окном проплывал зимний лес. Чёрные стволы сосен, припорошённые снегом. Иногда — просветы, где луна выплёскивала на дорогу холодный, мёртвый свет. Я смотрел на этот пейзаж, не видя его. Думал о матушке.
Елизавета Алексеевна Волконская — глава рода, старейшая из известных нам вампиров империи. Сколько ей лет на самом деле, не знал никто — даже она сама, подозреваю. Она пережила трёх императоров, две войны и один дворцовый переворот. Бессчётное количество собственных мужей она хоронила с завидной регулярностью, каждый раз выдерживая траур ровно настолько, чтобы не вызвать пересудов.
Она обратила каждого из нас. Тринадцать детей — тринадцать вампиров. Мы были её родом, её армией, её тенью. Мы служили короне — негласно, неофициально. Разбирались с делами, которые нельзя доверить обычной полиции. Делами, в которых пахло не только кровью, но и чем-то похуже. И вот теперь — вызов. Немедленно.
Карета качнулась на ухабе. Я придержался за поручень.
— Барин, — донеслось с козел, — подъезжаем.
Мраморный дворец вынырнул из темноты, как белый кит из чёрной воды. Он стоял на холме, окружённый старым парком, и светился окнами — редкими, тусклыми, но достаточными, чтобы понять: нас ждут. Фасад с колоннами, широкая лестница, два флигеля, расходящиеся в стороны, как крылья хищной птицы. Мрамор здесь действительно был — серый, с розоватыми прожилками, ещё прадедом привезённый из Италии. Он потемнел от времени, пошёл трещинами, но держался.
Карета остановилась у парадного подъезда. Кучер слез с козел, открыл дверцу. Я вышел, вдыхая морозный воздух — влажный, с привкусом хвои и далёкого дыма.
Лакеев не было. Матушка, как обычно, не выставила прислугу — «меньше глаз». Я поднялся по ступеням, толкнул тяжёлую дверь.
Внутри пахло воском и ладаном. И ещё чем-то — с особым, сухим оттенком, который бывает только в домах, где живут очень старые существа. Не пылью — временем.
— Алексей Сергеевич.
Я обернулся. Из тени колонны выступил слуга — старый Фёдор, матушкин мажордом. Лицо его напоминало пергамент, натянутый на череп. Но держался он прямо, с той особой выучкой, которую даёт только многолетняя служба у женщины, не прощающей ошибок.
— Её Сиятельство ожидает вас в малой гостиной, — сказал он. — Князь Дмитрий Николаевич уже прибыл.
— Опаздываю?
— Вы пунктуальны, как всегда.
Это не было комплиментом. Фёдор вообще редко говорил комплименты.
Малая гостиная находилась на втором этаже, в восточном крыле. Я шёл по коридору — длинному, тёмному, с рядом дверей по обе стороны. Стены обиты штофом — тёмно-бордовым, почти чёрным в этом освещении. Портреты. Предки Волконских смотрели на меня с полотен — старые князья в париках, княгини в жемчугах. Все — люди, ни одного вампира. Матушка велела повесить их здесь не из пиетета перед родом, а из практических соображений: если кто-то чужой попадёт в дом, пусть видит то, что ожидает увидеть.
В конце коридора — дверь, обитая малиновым сукном. Я толкнул её.
Малая гостиная была освещена одинокой масляной лампой на каминной полке. Пламя дрожало, и тени в углах комнаты шевелились, как живые. Обстановка — старая, ещё александровских времён: кушетка с вытертой обивкой, два кресла у камина, секретер с откинутой крышкой, за которым матушка обычно писала письма. На стенах — тёмные обои с выцветшим золотым узором. В углу — часы в футляре из красного дерева, которые молчали уже сто лет. Их никто не заводил, но иногда, говорят, они начинали бить сами — в те ночи, когда в роду кто-то умирал.
Матушка сидела в кресле у камина. При моём появлении она не повернула головы — только повела рукой, указывая на кресло напротив.
— Садись, Алексей.
Голос у неё был низкий, с хрипотцой, как у певицы, которая слишком много курила. Но матушка не пела и не курила. Она просто была очень, очень старой.
Я сел. Посмотрел на неё.
Елизавета Алексеевна Волконская выглядела лет на сорок пять — по человеческим меркам. Высокая, прямая, с той особенной осанкой, которую даёт либо многолетняя выправка, либо абсолютная уверенность в своей власти. У неё было узкое лицо с резкими чертами — такие лица любили рисовать на миниатюрах в конце прошлого века. Тёмные с проседью волосы убраны в строгий пучок. Тёмно-синее, почти чёрное закрытое платье без украшений, если не считать одну брошь на воротнике: серебряный паук с крошечным рубином на брюшке.
Она не выглядела опасной. Она выглядела усталой — но это была та усталость, которая опаснее любой ярости. Усталость человека, который видел всё и которого больше ничем не удивить.
— Ты приехал быстро, — сказала она.
— Вы велели не медлить.
— Я ценю послушание. Редкая добродетель.
В комнате стало тихо. Матушка молча смотрела на огонь. Я молчал. Я знал: если она захочет что-то сказать — скажет. Торопить её было бесполезно, а иногда и опасно.
— Дело государственной важности, — произнесла она наконец, не глядя на меня. — Сегодня ночью в Зимнем дворце нашли три тела. Посыльные Его Величества. Убиты. Высушены. Способом, который тебе знаком.
Я чуть наклонил голову:
— Укусы?
— Укусы. Мелкие, множественные. Не наши, — она сделала паузу. — Или наши, но очень старые.
— Старые настолько, что вы чувствуете их возраст, матушка?
Она усмехнулась — сухо, одними уголками губ.
— Ты всегда задаёшь правильные вопросы, Алексей. И именно поэтому ты мне нужен.
Она повернулась ко мне. Её глаза — тёмные, почти чёрные, с тем особенным блеском, который бывает только у очень старых существ, — встретились с моими.
— Император вызвал нас. Тебя и Дмитрия. Он хочет, чтобы мы разобрались. И он дал на это три дня.
— Щедро.
— Не дерзи.
Я склонил голову:
— Простите, матушка.
— Ты никогда не просишь прощения искренне. В этом ты весь, — она на мгновение замолчала. — Император напуган. И у него есть причины. Кто-то убивает его людей в его собственном дворце. Это оскорбление. И вызов.
— Вызов кому?
— Нам, — она посмотрела на меня тяжело. — В империи нет других родов, Алексей. Есть только мы. Если кто-то делает нашу работу, не спросив нашего разрешения, — это вызов роду. Вызов мне.
Я промолчал. В камине трещали дрова, и этот звук заполнял паузу.
— Я не прощаю неудач, — сказала матушка тихо. — Ты знаешь.
— Знаю.
— Три дня. Через три дня ты либо принесёшь мне голову того, кто это сделал, либо — она не закончила.
Мы оба понимали, что значит это «либо».
Я поднялся. Поклонился — сдержанно, ровно настолько, насколько требовал этикет.
— Я вас понял.
— Не сомневаюсь. И вот ещё что, Алексей.
Я замер у двери.
— Дело может быть связано с тем, что было пять лет назад. В Москве. Ты помнишь. Это не вопрос.
— Помню, — сказал я.
— Тогда иди. И будь осторожен, — она снова отвернулась к огню. — Ты мне нужен. Вы оба.
Я вышел. Дверь закрылась за мной с мягким, почти неслышным стуком.
В коридоре было темно, но я не нуждался в свете. Я прошёл несколько шагов, прежде чем заметил движение у колонны. Дмитрий.
Он стоял, прислонившись спиной к мраморной стене, скрестив руки на груди. Фрак ещё не надел — был в своём обычном, чуть небрежном гусарском сюртуке, распахнутом на груди, и в высоких сапогах со шпорами. Изо рта торчала пустая трубка — он не курил, просто держал её в зубах, как старую привычку, от которой не хотел отказываться.
— Слышал, что матушка велела? — спросил я. — Неужто я увижу дорогого братца вне этих расфуфыренных тканей?
В свете редких свечей его лицо казалось восковым — только глаза горели тем самым голодным, весёлым огнём. Шпоры мелодично звякнули, когда он переступил с ноги на ногу, и этот звук — серебряный, лёгкий — словно говорил: «Я здесь, и мне плевать, что вы об этом думаете».
— Ах, mon cher, — он вынул пустую трубку изо рта и жестикулировал ею, как дирижёрской палочкой. — Ты хочешь, чтобы я надел фрак? Стоял с тобой рядом — два чёрных ворона на балу у смерти? Скука, Алексей. Императору плевать, во что мы одеты, пока мы не кусаем его гвардейцев.
Он сделал шаг ко мне и чуть наклонил голову.
— Но раз матушка велела — театрально вздохнул. — Ради твоего эстетического страдания я, так и быть, надену чёрное. Только попрошу портного пришить шпоры. Не могу без звона, понимаешь? Это моё «аминь».
Он хлопнул меня по плечу — сильнее, чем следовало бы человеку. Я не вздрогнул. Привык.
— Кстати. Ты заметил, как она сказала «не прощаю неудач»? Не «вас убьют», не «казнит». Именно — не прощаю. Будто мы уже трупы. Ах да, — усмехнулся, — мы и есть трупы.
Дима отошёл на два шага, разглядывая меня с головы до ног. Его лицо — маска веселья, но я знал эту маску. Она всегда появлялась, когда он нервничал.
— Ты хоть ел сегодня? Или опять корчишь из себя страдающего байрониста? Смотреть тошно. В Зимнем нам нужны зубы, братец, а не элегии.
Он протянул руку ладонью вверх — не то чтобы помочь, не то чтобы попросить что-то.
— Ну что, философ, поедем смотреть на трупы и делать вид, что нам не всё равно?
Я демонстративно, по-театральному закатил глаза и пошёл в сторону своей комнаты. В поместье матушки для каждого есть место — своё крыло, своя спальня, свой гроб, если угодно. Хотя я давно сплю в обычной постели — привычка.
— Встретимся через час.
С этими словами мы разошлись. Коридор тонул в тишине. Мои шаги — лёгкие, почти неслышные — уходили вправо, к восточному крылу. Я слышал, как Дима остаётся у колонны, смотрит вслед.
— Через час, — повторил он тихо. — Смотри не зачитайся там, Байрон наш доморощенный.
Он щёлкнул невидимую пылинку с рукава и ушёл в противоположную сторону — с запахом кожи, табака и того особого гусарства, которое уже сто лет как не носят, но которое отказывается умирать.
Я шёл по коридору, и мои мысли были тяжелы, как намокший бархат. Три дня. Три тела. И что-то из Москвы, что матушка велела забыть пять лет назад, но, видимо, не забыла сама.
В конце коридора — окно. Я остановился, глядя в темноту. Там, за стеклом, снег шёл крупными хлопьями — бесшумный, неотвратимый, как время. Петербург спал. Или делал вид, что спит.
Где-то в этом городе некто убивал людей моим способом. Оставлял за собой высушенные тела и улыбки на мёртвых лицах.
Час. У меня был час, чтобы собраться, переодеться и привести мысли в порядок. А потом — в Зимний. К императору. К трупам, с которых начнётся длинная, запутанная история.
Я отошёл от окна и направился в свою комнату.
Глава 2 Немая симфония
Карета ждала у парадного подъезда ровно через час, как было условлено.
Я вышел из восточного крыла, на ходу застёгивая запонки — старая привычка, которую не вытравили даже годы бессмертия. Сюртук я сменил на чёрный фрак, более уместный для ночного визита в императорскую резиденцию. Галстук завязал без помощи слуги — белый, строгий, без щегольства. Волосы пригладил назад, смочив водой из кувшина. В зеркало не смотрелся — во-первых, оно висело слишком высоко: матушка их избегала, а во-вторых, я давно перестал нуждаться в подтверждении собственного существования.
Ночь стояла плотная, безлунная. Ветер нёс позёмку по каменным плитам подъездной аллеи. В воздухе пахло морозом, хвоей и далёким дымом — где-то на окраине Петербурга топили печи, и дым стелился над городом, как серое одеяло. Небо было низким, тяжёлым, будто набрякшим невыпавшим снегом.
У крыльца ждала простая, без гербов, тёмная карета. Кучер сидел на козлах, не оборачиваясь. Молчаливый, в высоком цилиндре, он был из тех старых слуг, которые знают, когда нужно задавать вопросы, а когда — притворяться глухим. Лошади переступали с ноги на ногу, и пар от их дыхания стелился по камням призрачным туманом.
Дмитрий уже был там.
Он стоял, привалившись плечом к дверце кареты. При моём появлении расплылся в той самой улыбке, которую я мысленно называл «гусарской» — нахальной, весёлой и чуть-чуть опасной, как бритва в рукаве. Фрак он всё-таки надел. Чёрный, строгий, облегающий плечи так, словно его не шили на заказ, а выращивали прямо на теле. Кончики небрежно завязанного белого галстука чуть развевались на сквозняке. Мундир исчез, эполеты тоже, но Дима и тут остался верен себе: к сапогам были пристёгнуты крошечные серебряные шпоры, и каждый его шаг — я слышал это ещё с крыльца — звучал тонким «дзынь».
— Не успел впасть в свой незабвенный философский бред? — спросил он вместо приветствия, вынимая изо рта пустую трубку и привычно жестикулируя ей. — Ах да, у тебя же был всего час. Какая досада.
— Трагедия в том, что ты всё-таки надел фрак, — ответил я, спускаясь по ступеням. — Я думал, что не доживу до этого дня.
— Я полон сюрпризов, mon cher. Как и подобает гусару. Матушка велела — я исполнил. Ты же хотел увидеть меня «вне расфуфыренных тканей»? Voilà! — Он повёл плечами, разминая ткань, и шпоры его отозвались мелодичным звоном. — Строг, элегантен, прекрасен. И слегка раздражён отсутствием эполет. Впрочем, шпоры при мне — а это главное.
— Ты забыл слово «скромен».
— Я не забыл. Я его проигнорировал. Скромность, Алексей, — удел живых. Им есть чего стесняться, — он кивнул в сторону кареты и добавил: — Прошу, ваше сиятельство. Только без обмороков по дороге. И помни: если я и буду молчать, то исключительно чтобы ты насладился моим обаятельным профилем в тишине.
Он открыл дверцу сам — лакея матушка не дала, «меньше глаз». Изнутри пахло кожей, ладаном и тем особым холодом, который не берёт даже тёплая грелка.
— Ну? — он чуть склонил голову. — Едем, философ? Или дать тебе ещё пять минут на созерцание луны?
— Луны нет.
— Тем более. Значит, ждать бессмысленно.
Я молча прошёл мимо и сел в карету, задвигая шторку на окне. Дима забрался следом, хлопнул дверцей — гулко, с тем особым звуком, который бывает только у старых, ещё екатерининских карет, где дерево ссохлось, а обивка пропиталась временем. Он устроился напротив, вытянул ноги вперёд, задев шпорами мои сапоги.
— Извини, — сказал он, не извиняясь.
— Ты никогда не извиняешься.
— Я совершенствуюсь. Медленно, но верно.
Карета тронулась. Колёса мягко застучали по булыжной мостовой, и этот стук — мерный, убаюкивающий — заполнил тишину между нами.
Мы ехали через ночной Петербург. Отодвинув шторку на полпальца, я смотрел, как за окном проплывают тёмные фасады, заснеженные крыши и редкие масляные фонари, свет которых дрожал на ветру. Город казался вымершим — ни экипажей, ни прохожих, только где-то вдалеке лаяла собака, зло и надрывно, словно почуяла нечто, что ей не понравилось.
Дима сидел напротив, развалившись с ленивой грацией хищника, которого не кормили, но который не спешил. Он молчал дольше обычного, и это настораживало. Как правило, он комментировал всё подряд — погоду, дорогу, моё молчание, фасон собственных сапог, — но сейчас он был тих, и тишина эта казалась тяжелее любых слов.
— Дорогой мой Дмитрий Николаевич, — произнёс я, не отворачиваясь от окна, — смотрю, вы по-прежнему веселы и беззаботны. Может, столь радостны вы по той причине, что знаете, кто желает очернить имя матушки и её отроков?
Дима приподнял бровь. В полумраке кареты, при редких проблесках уличных фонарей, его лицо то появлялось, то исчезало — резкое, восковое, с блестящими глазами, в которых отражался огонь невидимых свечей.
— Весел и беззаботен? — он прижал руку к груди театральным жестом. — Ах, mon frère, ты меня обижаешь. Я — сама скорбь. В весьма изящном исполнении.
Он замолчал на секунду, глядя в зашторенное окно, будто пытаясь разглядеть что-то сквозь тёмную ткань. Потом перевёл взгляд на меня — уже без усмешки. Что-то в его лице изменилось, стало жёстче, острее.
— А вот что касается того, кто это устроил — голос его стал тише, почти мурлыкающим. — Я бы соврал, если бы сказал, что знаю. Но я не люблю врать. Только недоговаривать.
Он наклонился вперёд, опираясь локтями на колени. Расстояние между нами сократилось. Снаружи кареты проплывали тени домов, и в их мелькании лицо Димы казалось вырезанным из старой кости — то освещённым, то погружённым во тьму.
— Однако есть у меня одна мысль. И она тебе не понравится.
Я перевёл взгляд на него.
— Ты помнишь, что было пять лет назад? В Москве. Те двое — брат и сестра. Особняк на Тверской.
Я помнил. Картина стояла перед глазами до сих пор: анфилада комнат, выстуженный воздух, запах ладана и смерти. Два тела на полу — мужчина и женщина, высушенные, как осенние листья. Остекленевшие взгляды. Умиротворённые лица. Матушка тогда осмотрела их, поджала губы и велела забыть.
— Не наши, — повторил я её слова вслух.
— Именно, — Дима откинулся на сиденье и заложил руку за голову. — Не наши. А потом велела забыть. Я, знаешь ли, плохо забываю. Особенно когда кто-то делает нашу работу чище и быстрее. Это либо конкурент, — он сделал паузу, и в ней повисло что-то невысказанное, — либо кто-то из своих.
Он смотрел на меня исподлобья, спокойно и тяжело, и под этим взглядом мне стало холодно — хотя холод для меня давно уже стал привычным состоянием.
— Ты думаешь о Гаврииле, — сказал я.
— А ты нет?
Я промолчал. Карета качнулась на ухабе, и шпоры Димы жалобно звякнули.
— В империи нет больше родов, подобных нам, — проговорил я, глядя в щель между шторками на проплывающие мимо дома. — А если бы столь грязные дела совершал кто-то из наших, матушка бы знала об этом. Мы связаны кровью, и без её ведома вздоха сделать не смеем.
Дима молчал несколько долгих ударов сердца. Карета покачивалась, где-то снаружи раздался крик ночного извозчика — «Пади!» — и снова тишина.
— Связаны кровью, — повторил он тихо, без обычной своей издёвки. — Да, матушка чувствует каждого из нас — как пальцы на одной руке. А мы чувствуем её.
Он тоже посмотрел в щель шторы, но не на улицу — на моё отражение. На мой профиль, освещённый луной, которая наконец показалась из-за туч. На мою сжатую челюсть. На глаза, которые смотрели куда угодно, только не на него.
— Но ты не ответил, Алексей, — голос Дмитрия стал вязким, почти ласковым. — Я спросил: согласен ли ты со мной? Или ты боишься назвать имя вслух? Боишься, что матушка услышит не ушами, а вот здесь, — он коснулся пальцем собственного виска, — и тогда начнётся чистка?
Он открыл штору шире, и луна залила карету холодным, мертвенным светом. Дмитрий теперь был виден весь — бледный, с чёрными кругами под глазами, которых не скрыть никаким фраком. С резкими тенями на скулах. С неестественно неподвижными губами, на которых застыла полуулыбка.
— Гавриил, — произнёс он раздельно, почти по слогам. — Старший. Тот, кого матушка называет «моя первая ошибка». Он в Петербурге? Или мы опять будем верить, что он в Сибири, в своей добровольной ссылке, молится Богу, которого сто лет как проклял?
Дима не усмехался. Он смотрел — жёстко, выжидающе.
— Ну же, философ. Скажи мне, что я неправ. Скажи — и я поверю. Я всегда тебе верю, даже когда ты врёшь.
Карета замедлилась. Где-то впереди — застава, голоса, лязг оружия. Зимний дворец был близко.
Мой взгляд медленно, неохотно оторвался от луны, пробежал по чёрной ткани занавески, по бледной коже Дмитрия и остановился, встретившись с его взглядом. Я молчал. Гавриил — тот, кого матушка называла своим первым. Так давно, что никто не помнил даже примерных дат. Тот, чья связь с нами настолько истончилась, что мы чувствовали лишь блёклый след где-то на краю сознания, как туманное пятно, почти неощутимое. Я видел его лишь раз, и эта встреча осталась во мне вкусом мостовой грязи, болью в рёбрах и ногтями, сломанными о его каменное лицо.
— Не скажу, что ты неправ, — произнёс я наконец, и голос мой прозвучал твёрже, чем мне хотелось бы. — Но и не могу не верить словам матушки: она говорит, что он в Сибири.
Дима медленно, очень медленно кивнул. Его лицо в лунном свете — маска без возраста: ни морщин, ни румянца. Только глаза живут, и в них сейчас что-то тяжёлое и вместе с тем почти нежное.

