
Полная версия
Непростые дети. Другой берег
– Тай, ну ты хоть предупреждай.
– Если бы я предупреждала, это было бы не видение, а расписание.
– Расписание у нас и так есть. Только по нему живёт не мир, а наши нервные клетки.
– Зато теперь знаем, что у тополей тоже есть чувство юмора.
– Это ты про сломанную ветку?
– Ага. Пожила, подумала и отвалилась.
– Очень в твоём стиле всё обосновывать.
– Я не обосновываю. Я фиксирую.
– Как папа?
– Как папа. Только без тетради, и это, если честно, досадный пробел.
– Меня сейчас устроило бы любое дерево, которое не падает в ближайшие трое суток.
– Тогда держись подальше от фантазии, она у меня пока без тормозов.
– Повезло тебе. Я их иногда забываю прятать.
Тая, через стол, подняла мизинец. Таня ответила тем же. Катя этого не видела – или видела, но решила не замечать, потому что замечать всё в этой семье было привилегией, которую она сознательно уступала тем, кому замечать было не по выбору.
* * *
Алёна Волкова не вела список в блокноте. Пока.
Она вела его в голове, и этот список был похож на стенгазету, которую вывешивают в школьном коридоре перед праздником: пёстрый, разрозненный, с вырезками из разных случаев, склеенных не логикой, а ощущением, что все они – части одной картины, которую она пока не умеет собрать.
Пункт первый: Тая никогда не попадала под «неожиданную» контрольную – всегда была готова. Совпадение? Возможно. Отличницы бывают. Но Тая не была зубрилкой: она читала Коэльо на уроках, рисовала на полях тетрадей и явно не тратила вечера на повторение теорем.
Пункт второй: Таня угадывала звонящего, не глядя на экран Nokia. Каждый раз. Без исключений. «У меня на разных номерах разные вибрации», – объясняла Таня, и объяснение было правдоподобным, если не задумываться о том, что на их Nokia 3310 вибрация была одна – монотонная, как зубная бор-машина.
Пункт третий: экскурсия в Третьяковскую. Мастер Фёдор. Тысяча четыреста семьдесят второй. «Нестеренко, приложение, мелким шрифтом». Алёна не поленилась – вечером, дома, набрала в поисковике Яндекса «Нестеренко Иконостасы Северо-Восточной Руси». Три результата: две библиографических ссылки в базе данных Российской государственной библиотеки и одно упоминание в каталоге букинистического магазина в Воронеже. Полный текст – нигде. Тая была права: никто не поедет в библиотеку ради одной детали. Но Алёна запомнила, что Тая это знала – знала, что не проверят, знала заранее, и была спокойна, как шахматист, который просчитал партию на пять ходов вперёд.
Пункт четвёртый – и этот пункт был свежим, вчерашним, ещё тёплым: обе сестры реагировали на события за долю секунды до того, как те происходили. На физкультуре Таня отклонилась от мяча, который прилетел из-за спины, – отклонилась за мгновение до удара, плавно и точно, словно видела затылком. «Рефлексы», – сказала Таня. На перемене Тая встала и отошла от подоконника за секунду до того, как створка, плохо закреплённая, распахнулась от порыва ветра. «Сквозняк почувствовала», – сказала Тая. Объяснения были безупречны. Но Алёна чувствовала то, что чувствует каждый хороший наблюдатель: не дыру в логике, а ритм. Слишком много совпадений. Слишком плавно. Слишком вовремя.
Она сидела в школьном буфете, в углу, с пластиковым стаканчиком чая – сорок копеек, кипяток и пакетик, – и смотрела на сестёр через три столика, и думала о том, что хорошая дружба – это когда ты принимаешь человека целиком, включая то, что он прячет. Но хорошая дружба – это и когда ты замечаешь, что он прячет, и не делаешь вид, что нет.
Колпачок новой ручки – третий за месяц – уже был надкусан.
Однажды Алёна спросила Таню в лоб. На перемене, у подоконника второго этажа, где стояли горшки с засохшим хлорофитумом и пахло мелом.
– Ты что, мысли читаешь?
Она спросила так, словно сама не верила в свой вопрос и одновременно боялась, что поверит, – с лёгким смешком, с прищуром, с интонацией «я шучу, но если ты вдруг ответишь серьёзно – я готова».
Таня рассмеялась. Смех был отрепетированным – лёгким, небрежным, из тех, что звучат на автомате, потому что были придуманы именно для таких моментов: не слишком весёлым, чтобы не выглядеть нервным, не слишком тихим, чтобы не выглядеть уклончивым.
– Если бы я читала мысли, – сказала Таня, – я бы уже выиграла лотерею и жила бы на Мальдивах. А не сидела тут, в школе, с четвёркой по алгебре.
Алёна засмеялась в ответ. Искренне, тепло – так смеются над хорошей шуткой. Но в глазах – тех самых глазах, которые замечали сломанные колпачки и несуществующих Нестеренко, – вопрос остался. Вопрос не уходил. Вопрос ждал.
И Таня, которая слышала чужие мысли, как радио, – слышала и этот вопрос: не словами, а ощущением, похожим на щекотку в затылке, которая не прекращается, пока не обернёшься.
Не моя тема, – подумала Таня и натянула скафандр потуже, так, что Алёнины мысли стали тише, но не исчезли. Некоторые вопросы слишком важны, чтобы их заглушить, и слишком опасны, чтобы на них ответить.
* * *

Тая рисовала на полях. Это не было сознательным действием – рука двигалась сама, пока Валентина Игоревна, учительница литературы, рассказывала о Фамусове и фамусовском обществе с таким презрением, словно Фамусов лично задолжал ей денег. Тая сидела у окна, за второй партой, и её ручка выводила на полях тетради линии, которые складывались в картинку: школьный двор, ограда, тополь, – и верхняя ветка тополя была сломана, свисала вниз, как рука, потерявшая силу.
Тая посмотрела на рисунок. Потом – в окно. Тополь во дворе стоял целый, крепкий, с ветками, покрытыми последними жёлтыми листьями, которые ветер ещё не успел оборвать. Верхняя ветка – на месте.
Привычный холодок прошёл по рёбрам, от подмышек к бёдрам, – не страх, а предчувствие, тихое и точное, как стрелка компаса, указывающая на север. Тая аккуратно вырвала лист из тетради – без звука, одним отработанным движением, – сложила вчетверо и бросила в мусорную корзину у двери, проходя мимо после звонка. Не оставлять следов. Привычка, встроенная глубже, чем таблица умножения.
Алёна шла следом. Тая не видела – но знала, потому что научилась замечать Алёнин взгляд спиной, как Таня замечала чужие мысли: не глазами, а тем чувством, которому нет названия в школьных учебниках.
После урока, когда класс опустел и остались только стулья, поставленные на парты ножками вверх, как сдавшийся город, Алёна вернулась в кабинет. Достала из мусорной корзины скомканный лист. Разгладила на парте – ладонью, аккуратно, как разглаживают карту перед путешествием. Школьный двор – узнаваемый. Тополь – со сломанной веткой. Алёна посмотрела в окно: нет, целый. Ветка на месте.
Она убрала рисунок в карман куртки и ничего не сказала – ни Тае, ни Тане, ни кому-либо ещё. Что тут скажешь? «Тая нарисовала сломанное дерево, которое не сломано»? Это звучало бы нелепо. Это звучало бы как начало той самой фразы, после которой люди смотрят на тебя с жалостью и советуют меньше читать фантастику.
Через два дня – ветер. Не ураган, не буря – просто ветер, сильный, ноябрьский, из тех, что срывают шапки и переворачивают мусорные баки. На большой перемене, когда класс гудел, как трансформаторная будка, за окном раздался треск – глухой, протяжный, как выдох старого великана. Тополь потерял верхнюю ветку. Она свисала вниз, качаясь на волокнах коры, – точно так, как на рисунке. Точно так. До детали.
Алёна стояла у окна. Её рука была в кармане, пальцы сжимали сложенный лист. Она смотрела на ветку, на двор, на рисунок у себя в голове – потому что она помнила его линия в линию, – и молчала.
Вечером дома она достала рисунок, расправила на столе, положила рядом с тетрадью по математике и долго смотрела, подперев щёку кулаком. Потом убрала его – не в мусорку, а в ящик стола, к старым открыткам и фотографиям с летнего лагеря. Туда, где хранят вещи, которые не можешь объяснить, но не хочешь выбросить.
* * *
Вечером Тая сидела над учебником биологии. Глава о зрительном восприятии: палочки и колбочки, фоторецепторы, спектр видимого света. На странице – диаграмма: семь полос, от красного к фиолетовому, и каждая полоса имела длину волны в нанометрах, и каждая длина волны была частотой, и каждая частота – цветом, и за фиолетовым – ультрафиолет, который человеческий глаз не видит, но который существует, и за красным – инфракрасный, который тоже существует, и тоже невидим.
Тая смотрела на диаграмму и думала об Антоне Берёзове.
Мальчик из тольяттинской школы, который видел цветные облака вокруг людей. Ауры – если называть вещи взрослыми словами, которые Тая не любила, потому что взрослые слова часто убивали то, что пытались описать. Антон видел цвета, которых не было на этой диаграмме, и рисовал их в тетрадках – круги, овалы, светящиеся контуры, – и улыбался так редко, что каждая улыбка казалась событием, которое нужно запомнить, как дату в учебнике.
Где он теперь? Родители увезли его – далеко, в другой город, может быть, в другую страну. Увезли от «странного», от тех, кто задавал вопросы, от тех, кто мог заметить. Научился ли Антон прятать? Научился ли не видеть – или хотя бы делать вид, что не видит? Или родители нашли врача, который прописал таблетки, и таблетки приглушили цвета, и мир стал чёрно-белым, и Антон стал «нормальным», и «нормальным» – это значит «как все», а «как все» – это значит «незаметным», а «незаметным» – это значит «в безопасности»?
Тая не знала. Для ясновидения нужна точка привязки – предмет, место, лицо. А у неё не было ничего Антонова: ни вещи, ни фотографии, ни адреса. Только воспоминание: сутулый мальчик, тонкая шея, глаза, которые видели больше, чем могли вместить.
Может быть, однажды, – подумала Тая и перевернула страницу. За окном – ноябрьская темнота, фонарь раскачивается на ветру, и в его свете кружатся последние снежинки первого снега – белые, маленькие, каждая – со своей частотой, со своей длиной волны, невидимой глазу.
* * *
Поздний ноябрь, первый настоящий снег.
Таня возвращалась из школы одна – Тая задержалась на факультативе по обществознанию, где учитель Пётр Степанович, плотный мужчина с усами и привычкой вставлять в речь слово «парадигма» при каждом удобном случае, рассказывал о чём-то, что Тае было интересно, а Тане – нет, потому что мысли Петра Степановича были значительно интереснее его лекций: в голове он думал о рыбалке, о новом спиннинге за две тысячи рублей и о том, как жена отреагирует на счёт из рыболовного магазина.
Москва лежала в белом, как город после операции: контуры зданий – резкие, чистые, деревья – голые, с ветками, обведёнными снегом, как карандашом, фонари горели жёлтыми кругами, и в этих кругах снежная пыль кружилась медленно и бесцельно, как мысли перед сном. Тротуар был пуст – пять вечера, сумерки, люди попрятались от холода и раннего вечера, и только следы на снегу говорили о том, что здесь кто-то был: чьи-то ботинки, чьи-то сапоги, собачьи лапы, детские валенки.
Таня шла и вдруг поняла, что не слышит.
Не в обычном смысле – звуки были на месте: скрип снега, далёкий гул машин с бульвара, лязг трамвая за два квартала. Но другие звуки – те, внутренние, которые составляли фон её жизни с того момента, как она себя помнила, – исчезли. Ни одной чужой мысли. Ни обрывка. Ни шёпота. Ни крика. Ни усталого бормотания о пробках и молоке. Тишина.
Она остановилась посреди тротуара, как останавливаются перед витриной с чем-то невероятно красивым: не для того чтобы войти и купить, а для того чтобы постоять и запомнить. Снежинки ложились на ресницы – мокрые, крошечные, невесомые. Таня закрыла глаза и дышала – медленно, глубоко, так, как учил отец: вдох на четыре счёта, выдох на шесть, – и слушала тишину, которая была не отсутствием звука, а присутствием чего-то другого. Свободы, может быть. Или одиночества, которое не болело.
Одна минута. Две. Три. Снег ложился на плечи, на шапку, на рукава куртки, и Таня стояла неподвижно, боясь пошевелиться, боясь спугнуть, – потому что тишина для неё была тем, чем для других является музыка: редкой, ценной, существующей только в определённых условиях, как северное сияние или затмение солнца. Условия были просты: никого рядом. Никого на двести метров в каждую сторону. Снег, темнота, пустой тротуар и город, который в эту секунду забыл о ней, как она – о нём.
Потом из-за угла появился прохожий – мужчина в тёмной куртке, с пакетом из продуктового, – и в Танину голову, как камень в озеро, обрушилось его усталое, повседневное, ленивое: «…опять эти пробки, и молоко забыл, Ленка убьёт, хотя нет, вот же молоко, ладно, а хлеб? хлеб купил? да, купил, и батон, и чёрный, Ленка любит бородинский…»
Тишина разбилась, как стеклянный шар, и осколки её разлетелись, и собрать их было нельзя, и Таня вздохнула – не разочарованно, а с тем спокойным принятием, которому она учила себя каждый день: мир такой, какой есть, и он не замолчит ради тебя, и ты не оглохнешь ради него, и между этими двумя фактами – вся твоя жизнь.
Она надела наушники. В плеере – Земфира, «Бесконечность», и голос лёг поверх чужих мыслей, как снег ложится поверх грязи: не убирая, но скрывая, делая мир чище на вид, если не по существу.
Таня пошла домой, и её следы на снегу были единственными свежими следами на этом тротуаре, и через час их заметёт, и никто не узнает, что здесь стоял человек, который три минуты слышал тишину. Она запомнит эти три минуты. Как доказательство того, что тишина существует. Просто – не для неё.
В блокнот вечером лягут строчки: «Тишина – не молчание мира, а его подарок: хрупкий, как первый снег, и такой же короткий».
* * *
Кухонный стол был завален тетрадями, Катиным ноутбуком – массивным, серым, Compaq, похожим на маленький чемодан, – и коробкой с пирожками, которые Катя купила по дороге с работы в пекарне у метро: с капустой, с мясом, с яблоком, и все – тёплые, пахнущие тестом и вчерашним уютом. Дима сидел во главе стола, стул отодвинут, ноги скрещены – поза, в которой он вёл семейные «разборы полётов» с тех пор, как девочкам исполнилось десять.
– Что именно ты сказала? – спросил он, и вопрос был мягким, без обвинения, но с той точностью, с которой хирург спрашивает медсестру, какой скальпель она подала.
– Только имя и год, – ответила Тая, сидя напротив, руки сложены на коленях. – И заказчика. Больше ничего.
– Свидетели?
– Весь класс. Тридцать человек. Но слышали, думаю, от силы пятеро – остальные были заняты телефонами. Экскурсовод – слышала, но приняла объяснение.
– Алёна? – спросил Дима.
– Алёна слышала, – вставила Таня, которая сидела на подоконнике, обхватив колени, спиной к стикеру «Мы обычная семья». – И не только слышала. Она думала потом. Я не подслушивала, – быстро добавила она, поймав Катин взгляд, – она думала громко. Что-то про «опять» и «рисунок» и «откуда она знает».
– Рисунок? – Катя подняла голову от ноутбука.
Тая и Таня переглянулись – быстрый обмен взглядами, в котором уместился целый разговор: знаешь? знаю. рассказываем? придётся.
– Я нарисовала на полях тополь из школьного двора, – сказала Тая ровно. – Со сломанной веткой. Ветка сломалась через два дня. Я выбросила рисунок, но Алёна его достала.
Катя закрыла ноутбук – медленно, с тем деловитым спокойствием, которое появлялось у неё в моменты, когда хотелось кричать, но крик был бы непродуктивен. Она поставила чайник. Щелчок кнопки, нарастающий гул – звуки, которые в этой семье означали: сейчас мы будем решать проблему, и начнём с кипятка.
– В интернете источник есть? – Катя вернулась к столу.
– Нестеренко – вымышленный, – Тая повторила то, что говорила Тане в автобусе. – Но формально непроверяемый. Три результата в Яндексе, все без полного текста.
– Значит, держит, – сказал Дима. – Пока. Но в следующий раз – перчатки. Настоящие перчатки, не карманы. И на экскурсиях – руки всегда закрыты.
– В музей – в перчатках? – Тая подняла бровь. – Осенью?
– Скажешь, что мёрзнут руки. Скажешь, что плохое кровообращение. Скажешь, что это стиль, – Дима не улыбнулся, но в его глазах мелькнуло что-то, похожее на горькую иронию: отец, который учит дочь врать, чтобы защитить её от правды. – Главное – не касаться. Ничего. Никогда. Без защиты.
Тая кивнула. Перчатки. Ещё одна деталь в костюме серой мышки. Ещё один слой между собой и миром.
– Суд удаляется на совещание, – Дима встал и направился в кабинет, но Катя остановила его:
– Подожди. Алёна. Она – угроза?
Дима обернулся. Слово «угроза» повисло в кухне, как запах подгоревшего, – не сразу, но отчётливо.
– Алёна – подруга, – сказала Тая, и голос её стал жёстче, чем обычно. – Она не угроза. Она просто наблюдательная. Это разные вещи.
– Она верная, – добавила Таня. – Она прикрывает нас, когда нужно. Просто…
– Просто у неё глаза, – закончил Дима. – Глаза, которые видят. Нет, Катя, она не угроза. Пока. Но «пока» – слово с ограниченным сроком годности.
Он вышел. Катя осталась за столом, разливая чай по кружкам – его, белая, из «Ашана»; своя – «Лучшей маме на свете»; Таина – мятного цвета, в тон новым обоям; Танина – тёмно-синяя, с трещиной на ручке, полученной при переезде и не починенной из принципа, потому что трещина придавала кружке «характер».
– Мы обычная семья, – сказала Катя, расставляя кружки. Фраза прозвучала тихо – не как заклинание, не как констатация, а как молитва, в которую молящийся уже не совсем верит, но продолжает повторять, потому что что-то же нужно повторять.
Тая подошла к маме, обняла её сзади – молча, крепко, уткнувшись лбом в мамино плечо.
– Мы знаем, мам, – сказала она.
Катя накрыла её руки своими. Постояла так – секунду, две, – и вернулась к чаю. Таня, с подоконника, послала маме мысль – не словами, а образом: тёплый свет, запах пирожков, кухня, все вместе. Катя, конечно, не могла её принять – для этого нужен был дар, которого у неё не было и не будет, – но почему-то в этот момент она улыбнулась и сказала:
– Ешьте пирожки, пока горячие. Вот с яблоком особенно удались.
И обе дочери знали: мама не услышала мысль. Мама просто была мамой. И этого было достаточно.
* * *
На следующей неделе Тая пришла в школу в тонких чёрных перчатках – трикотажных, простых, из тех, что продавались в любом переходе метро за сто рублей. Она носила их весь день: на уроках, в столовой, на перемене. Снимала только для письма – аккуратно, одну за другой, складывала рядом с тетрадью, а после урока надевала снова.
– Это что, стиль? – спросила Алёна, когда они сидели в столовой над тарелками с серой кашей, которую школьный повар готовила с таким равнодушием, что каша, казалось, тоже испытывала к себе равнодушие.
– Плохое кровообращение, – ответила Тая. – Врач сказал – носить.
Алёна посмотрела на неё поверх тарелки, прищурилась и принялась грызть колпачок ручки.
– Ты опять в перчатках.
– Да. У меня с руками сложные отношения.
– Они тебя чем-то обидели?
– В последнее время – да. Я им не доверяю.
– Ты сейчас шутишь или нет?
– Я умею делать это одновременно, ты забыла?
– Не забыла. Просто у тебя обычно шутка получается слишком честная.
– А у тебя вопросы слишком точные.
– Это комплимент?
– Это предупреждение.
– О чём?
– О том, что если я сниму перчатки, разговор станет длиннее.
– А мне, может, и надо, чтобы он стал длиннее.
– Тогда тебе придётся пережить ещё и мой характер.
Тая откусила кусок хлеба с тем спокойствием, которое было Диминой школой: не слишком быстрый ответ – подозрительно; не слишком медленный – неуверенно; ровный, естественный, как вдох. Алёна кивнула, но ручку изо рта не убрала. Она не стала спрашивать дальше, потому что границу между дружбой и допросом чувствовала так же остро, как Тая – границу между знанием и молчанием. Они доели кашу в молчании, и это молчание было тёплым, привычным, как старый плед, – но с дыркой посередине, через которую сквозило.
Таня, проходя мимо с подносом, мельком коснулась плеча Таи и показала два пальца к губам – потом. Тая чуть кивнула.
«Потом» наступило на большой перемене, у окна третьего этажа, где никого не было, кроме голубей на карнизе и пыльного фикуса в кадке.
– Алёна думает о перчатках, – сказала Таня, привалившись к подоконнику. – Не то чтобы громко, но настойчиво. Как песня, которая застряла в голове. «Зачем перчатки, зачем перчатки, с каких пор у неё плохое кровообращение, а в сентябре было нормальное…»
– Я знаю, – Тая смотрела в окно, на двор, на тополь с обломанной веткой, – культя торчала, чуть светлее ствола, как свежая рана. – Но перчатки – необходимость. Папа прав. После Третьяковской…
– После Третьяковской ты стала осторожнее. Но Алёна стала внимательнее. Это как гонка вооружений.
– Чтоб умно поступать – одного ума мало, – сказала Тая, и Достоевский в её голосе прозвучал не как цитата, а как диагноз.
– Ты не можешь носить перчатки вечно, – Таня смотрела на голубей, которые дрались за крошку на карнизе с самоотверженностью, достойной лучшего применения.
– Могу. Но это будет выглядеть странно. А странно – это заметно. А заметно – это против первого правила.
– Тогда что?
Тая помолчала. За стеной кто-то играл полифоническую мелодию «Бригады» на Nokia – звук, ставший саундтреком поколения, как для предыдущего поколения были звуки дискового телефона.
– Контроль, – сказала Тая наконец. – Тренировка. Папа строил эту стену тридцать лет. Мне – пятнадцать. Значит, фора у меня есть.
– Или пятнадцать лет отставания, – улыбнулась Таня.
Тая показала мизинец вбок. Таня ответила тем же. Обе рассмеялись – тихо, носом, тем смехом, который возможен только между людьми, которые знают друг друга так глубоко, что смешное и страшное для них – одно и то же.
* * *
Дом затихал слоями.
Сначала – звуки кухни: шум воды, звяканье посуды, голос Кати, тихо напевающей что-то немелодичное, но утешительное. Потом – коридор: шорох Таниных шагов в ванную, щёлчок двери, гудение водопроводных труб. Затем – детские: скрип кровати, шелест одеяла, тихий голос Земфиры из наушников – «мне не больно…» – который стихал, потому что Таня засыпала. Потом – спальня: Катин вздох, шуршание страниц, щелчок лампы. И наконец – тишина, полная, ночная, московская, состоящая из далёких машин, случайных собак и гула города, который никогда не спит до конца.
Дима сидел в кабинете, за столом, в круге света настольной лампы – единственном островке бодрствования в спящей квартире. Перед ним лежала зелёная тетрадь – раскрытая, с примятым корешком, с пятном от кофе на обложке, похожим на карту несуществующего острова. Ручка – синяя, шариковая, та самая, из тех, что пачкают пальцы, – ждала в правой руке.
Запись была короткой, как все записи Димы: факт, оценка, вывод. Протокол, а не дневник. Хроника, а не исповедь.
«24.11.2003. Инцидент в Третьяковской – серьёзный. Т-1 (Тая): непроизвольный отклик на артефакт XV века, вербализация данных при посторонних. Контроль хуже, чем казалось: физическая близость к историческим объектам вызывает пробой стены. Введены перчатки. Необходимы систематические тренировки контроля. Т-2 (Таня): „четвёрка“ – намеренная ошибка для маскировки. Адекватная реакция. Скафандр стабилен, но подростковая среда – повышенная нагрузка. Подруга А. (Волкова) – наблюдательна. Подобрала рисунок Т-1 с деревом. Корреляция с событием через 48 часов. Пока не опасна. Но „пока“ – слово с ограниченным сроком годности».
Дима поставил точку и закрыл тетрадь. Положил ручку рядом. Сидел, слушая тишину – не ушами, а тем, что было глубже ушей, тем органом, который чувствовал мир не как набор звуков, а как поле, в котором каждый человек был точкой, и расстояние между точками можно было измерить не метрами, а степенью угрозы.
Из детской – тишина: обе спали. Тая – с книгой на подушке, тонкий карманный блокнот под ней, как под подушкой кладут молочный зуб для феи. Таня – с наушниками, из которых тянулся провод к CD-плееру на тумбочке, и в тишине ночи, если прислушаться, можно было разобрать еле слышное: «…бесконечность, бесконечность, бесконечность…»
Дверь между комнатами сестёр – приоткрыта. Как всегда. С тольяттинских времён. Щель шириной в шёпот, в ночной вопрос, в протянутую руку через темноту.
Из спальни – ровное дыхание Кати. На кухне тикали часы – маленькие, настенные, купленные в «Ашане» вместе с кружками, с белым циферблатом и римскими цифрами, придававшими им вид солидности, которой они не заслуживали. На подоконнике, если пройти в кухню и присмотреться, – стикер Катиным почерком: «Мы обычная семья». Он был здесь давно, с самого переезда в новую квартиру, перенесённый с бутовского подоконника с бережностью реставратора. Бумага пожелтела, один угол загнулся, но стикер держался – упрямый, как всё, что Катя приносила в этот дом.

